Страница 38 из 48
Абдул-Вахид вопросительно поглядел на учителя. Тот достал с полки странный инструмент, формой своей напоминающий разрезанную пополам тыкву с очень длинным стеблем. Вдоль инструмента были натянуты три струны.
— Вот над чем я бился. Мне хочется назвать его гиджак, — улыбаясь, сказал Абу-Али и протянул инструмент ученику.
Тот осторожно взял его и почувствовал, что корпус еле заметно дрожит в руках от каждого сказанного поблизости от него слова — так легко и отзывчиво оказалось дерево, из которого он был выдолблен. Сам инструмент, казалось, готов запеть от легчайшего прикосновения пальцев. Возвращая его, Абдул-Вахид просительно поглядел на учителя. Абу-Али понял его и еще раз улыбнулся мимолетной ласковой усмешкой, которая одинаково относилась и к ученику и к своему новому созданию.
— Я никогда не думал, — почтительно заметил Абдул-Вахид, пока учитель доставал смычок, — что и нож и дерево покоряются тебе так же, как покоряется всякое знание.
Тихий вечер спускался над Хамаданом. Посинело небо. Выше поднялись розовые закатные облака. Темными стали купы деревьев. К ночлегу понеслись легкие птичьи стаи. Тихо-тихо, словно ветер, пролетевший по вершинам деревьев, запел в руках Абу-Али гиджак.
Абдул-Вахид, присевший на ступеньках беседки у ног Абу-Али, видел, наверное, почти то же, о чем думал, играя, его учитель — широкие просторы родных степей, синие дали неба, далекую юность и какую-нибудь Мариам или Ширин, протягивающую тонкие, нежные руки…
Долго играл Абу-Али, пока луна не поднялась, посеребрив вершины деревьев, пока из дому не пришел хозяин звать к ужину. Тогда только поднял голову Абдул-Вахид и едва слышно прошептал:
— Этим можно лечить душу и исцелять всякое горе, учитель!..
А через какой-нибудь час, за вечерней трапезой, хозяин дома сказал:
— Тебя, о достопочтенный Абу-Али, разыскивают по всему городу: Шамс-уд-Давла жаждет тебя видеть. Он опять болен, и без тебя никто не может ему помочь. Меня расспрашивали сегодня, не знаю ли я, где тебя можно найти.
Абу-Али помолчал несколько минут. В душе его боролись чувство долга врача и обида на Шамса, который не сделал ни единого шага к тому, чтобы предупредить или подавить заговор мятежников, или по крайней мере позаботиться о немедленном освобождении своего везира из тюрьмы. Эмир, видимо, относился к Ибн Сине, как к любому другому своему придворному.
Быть может, других он даже предпочитал, так как лучше понимал их нескрываемую корысть, останавливаясь в недоумении перед бескорыстностью и человеколюбием ученого, за которыми всегда можно было подозревать молчаливое осуждение правителя. И вот этот человек, недавно предавший его, сейчас, ища спасения от недугов, снова жаждет видеть его.
Абу-Али поднял склоненную голову. Долг врача, как всегда, победил.
— Если повелитель болен, я обязан быть у его постели, — решительно сказал он. — Завтра я сам пойду во дворец. Сегодня моя последняя свободная ночь. И я в твоем распоряжении, друг, — поклонился он хозяину.
Возвращение Абу-Али во дворец было встречено так, словно бы ничего не случилось. Больной эмир ворчал, ныл, жаловался, как обычно, на всех окружающих, а после своего выздоровления опять навязал Абу-Али пост везира и как ни в чем не бывало уверял его в своем особом расположении. Истинная причина этого расположения заключалась, пожалуй, в том, что купечество, доказавшее свое доверие ученому и поддержавшее его во время опалы, снова пообещало эмиру заем в случае восстановления Ибн Сины на посту везира. Абу-Али не мог забыть, что своим освобождением он обязан купцам. Делать было нечего, — чтобы отплатить за услугу, пришлось принять эту хлопотливую должность.
Но теперь в его душе не было той горячности, с которой он раньше занимался делами государства. Он убедился, что здесь, в Хамадане, все его усилия, направленные на улучшение жизни народа, встретят постоянное сопротивление придворных. Знатные тупицы никогда не задумаются над тем, как вывести страну из тяжелого полуголодного существования. Абу-Али одному не пробить стены косности и непонимания. К тому же трудно забыть обиду, нанесенную ему правителем.
Дни Абу-Али проводил за работой во дворце или в диване. Но по вечерам к нему сходились гости. Он любил собирать у себя местных ученых и молодежь. Все это были люди, которые хотя бы отчасти понимали его. Многие из молодых людей Хамадана слушали его лекции в глухие ночные часы — единственно свободное время ученого.
Иные гости приходили в дорогих одеждах, другие в скромных затрепанных халатах — хозяин одинаково радушно встречал как тех, так и других. За его столом хватало места и для старого философа и для юного талиба[49] медресе.
Но ночные часы были так быстротечны в сравнении с суетливым днем! Как ни был мил воздух собраний, посвященных науке, искусствам, государство властно требовало внимания. Своих забот ни на кого не переложишь, ответственности везира с себя не сбросишь. Приходилось возвращаться к постылым обязанностям первого сановника страны.
Казна опять была пуста. За время отсутствия Абу-Али никто не побеспокоился об ее пополнении, хотя это и было прямой обязанностью Тадж-ул-Мулка. Власти забросили начатые было оросительные работы. В Хамадане повторился недород.
Присмиревшие после возвращения Абу-Али на пост везира военачальники снова начали поднимать голову и уговаривать эмира собраться в поход, соблазняя его недалеким и богатым Таримом.
— Я знаю, что ты против войны, — не глядя ученому в глаза и криво усмехаясь, сказал как-то Шаме. — Я не собираюсь советоваться с тобой об этом. Я пойду в поход, взяв с собою Убейдаллаха ат-Тейми, а га останешься здесь. Я хочу быть уверенным в том, что страна моя в верных руках.
Голос эмира задрожал, и Абу-Али услышал в нем подлинное, непритворное волнение. Он всмотрелся в лицо Шамса. Оно было болезненным, бледным, одутловатым.
«Ему уже, кажется, недолго ходить в походы, и, вероятно, он чувствует это», — подумал ученый, а вслух произнес:
— Ты совсем не думаешь о своем здоровье, повелитель, между тем годы идут, и ты не становишься здоровее.
Эмир Шаме махнул рукой.
— Мне надоело голодать и пить твои микстуры. Удачный поход вылечит меня лучше, чем все врачи… Я хочу, — немного помолчав, начал он снова, — чтобы ты приглядел здесь за Тадж-ул-Мулком. Иногда мне приходит в голову, что он не прочь был бы передать трон моему сыну, не дожидаясь времени, назначенного аллахом. Уж слишком он очаровал мальчика и вошел к нему в доверие. Такие вещи бесцельно не делают. Сама привязан к тебе, поговори с ним… Может быть, он перестанет слушаться Таджа…
— Я давно предупреждал тебя об этом, повелитель. Боюсь, не поздно ли сейчас…
— Я знаю, — ответил Шаме, виновато поглядывая на Абу-Али. — Я знаю, ты всегда бываешь прав. Зря я не слушался тебя раньше, когда я был сильнее и страна моя тоже была сильнее и богаче… Вернувшись из похода, я буду править по-другому…
Это был один из последних разговоров Ибн Сины с эмиром.
Уже через несколько дней Шаме объявил о выступлении в поход.
На равнине под стенами Хамадана выстроилось войско, готовое в путь. Звуки барабанов и карнаев[50] оглашали огромную площадь, занятую отрядами эмира. Плясали на месте застоявшиеся кони, сдерживаемые тугими поводьями. Солнце играло на медных и стальных шлемах, щитах и конской сбруе. По дороге, уходившей на юго-запад, тянулась нескончаемая вереница обозных верблюдов, посланных вперед, чтобы не задерживать движения войска.
Из городских ворот выехал отряд всадников. Это был Шаме, его приближенные, хаджибы и телохранители Эмир сидел довольно прямо на своем жеребце, но невдалеке стояла крытая повозка, куда повелитель должен был пересесть в пути. Его пышный тюрбан, алый бархатный чапан, меч и сбруя коня сверкали бесчисленными драгоценностями, так же как и одежда его свиты. Все это придавало походу вид увеселительной прогулки. Сзади эмира, поднятое лихим наездником, развевалось яркое шелковое знамя, шитое золотом.
49
Талиб — слушатель, студент медресе.
50
Карнай — медный духовой инструмент. Труба длиной то двух метров с низким резким тембром. На карнае обычно исполнялись и исполняются сейчас боевые и торжественные сигналы