Страница 91 из 125
Василий Васильевич, научившийся ходить без поводырей, полюбил уединение, часто убредал в какой-нибудь укромный уголок Кремля или на Подол, садился прямо на землю, вслушивался и, казалось ему, всматривался в прекрасный Божий мир: по утрам трава прохладная и ярко-зелёная, и майская молодая листва переливается на ветру изумрудом, а на небосводе — ни единого облачка.
Скворцы прилетели к родным скворешням и заливаются, горлышки раздувая.
Он откидывался навзничь, подставляя лицо солнцу и касаниям ветра, дыша запахами прогревшейся на пригорке земли и свежестью полуразвернувшихся, клейких ещё листьев осокорей и вязов. После гибели Антония молчалива стала душа. Она не познала блаженства покоя — она стала недвижна. Василий Васильевич перестал надеяться, что он ещё переменится как человек. Он, конечно, будет продолжать стараться не окаянствовать, а там уж как Бог даст. Никакой грех не спрячешь в орех. Единственное, что вселяло уверенность в будущем — не в своём собственном, а в будущем родины, — что Иван-сын вырастет настоящим великим князем: на военные походы охочлив, решения принимает не спрыгу, тяготы положения своего и обязанности понимает, в дела вникает. Будет добрый хозяин земли Русской, справедливый и рачительный. Чем более очевидно это становилось, тем легче делалось Василию Васильевичу, будто Иван полудетскими цыпастыми руками снимал с него часть его забот. Да так оно и было.
Только сиротство духовное с уходом Антония угнетало и росло день ото дня. Всяк человек, исчезающий навеки, вмале погодя, вдруг предстаёт в памяти близких как загадка. Что в нём сокрыто было? Не узнать теперь. Только чувствовал Василий Васильевич, что общение со смиренным монахом не могло пройти бесследно, не мог он не воспринять от него хоть в малой мере его духовное начало, живое и цельное, ясное до последнего мгновения его жизни. Антоний представал на каждый мысленный зов, обращённый к нему, но всегда молчал. Нешто был чем недоволен? Или там люди бессловесны?
Владыка Иона, глубоко чтивший Антония и вполне разделявший горе великого князя, сказал ему тогда, в прошлом году:
— Мы ничего лучшего или большего не сумеем сделать для усопшего, чем ежедневно молиться о нём. Ему необходимо это особенно в первые сорок дней. Тело его ничего не видит и не слышит, но душа чувствует молитвы за неё и благодарна тем, кто их приносит и кто духовно близок ей.
Сорок дней, пока душа Антония странствовала по небесным обителям и адским безднам, не зная ещё, где суждено ей остаться до общего Воскресения из мёртвых, Василий Васильевич, по совету Ионы, решил посетить несколько монастырей, известных своей строгостью и святостью.
К игумену Боровского монастыря Пафнутию ехал с некоторой робостью. Удивительный то был монах: ласковый и снисходительный со смиренными, он был суров к сильным мира сего и говорил им жестокую правду. И Тёмного встретил без искательства, сказал прямодушно:
— Шестьдесят лет я общался с князьями и боярами и нашёл, что это одно испытание для души, а пользы ни какой!
Но и к нему вопрос был столь же прямой:
— А за что ты, отче, князя Василия Ярославича невзлюбил?
Чёрные глаза праведника из-под приспущенных век окинули великого князя молниеносным взглядом:
— Ты ли зело любляше его?
— Он брат жены моей.
Пафнутий ответил неохотно и рассеянно:
— Когда вы с ним попали в плен к татарам, я молился не только за тебя, но и за него.
Василий Васильевич не стал настаивать, но за время трёхдневного пребывания в обители узнал от насельников, что князь Серпуховской питал личную неприязнь к Пафнутию за его происхождение: был игумен внуком татарского баскака, крестившегося при Дмитрии Донском. Василий Ярославич нашёл среди правоверных мусульман такого татарина, который захотел поджечь обитель, с той целью и пришёл сюда. А игумен встретил его так ласково да участливо, что татарин сразу же покаялся во всём и ушёл, не причинив вреда. Правда ли, нет ли, что князь Серпуховской подговорил татарина, но слух-то такой пополз, что же удивляться насторожённости Пафнутия, который на прощание, благословив Василия Васильевича, сказал ему:
— Не любо мне дурные предсказания делать, но остерегайся серпуховского князя, как и другого своего родственника Дмитрия Юрьевича.
Насчёт Шемяки Василий Васильевич не заблуждался. Но чтобы шурин?…
Софья Витовтовна решила составить новую духовную грамоту в присутствии Ионы, младшей великой княгини Марьи Ярославны, сына Василия и внуков.
Подьячий Беда оказался худородным и безлепым, умевшим только перья очинять да не шибко горазд с листа перебеливать, а с голоса писать терялся и медлил. Софья Витовтовна раздражалась и, наконец, велела позвать Степана Бородатого.
Тот писал борзо, отвлекался, только чтобы на иконы познаменоваться да на великого князя или владыку Иону бросить взгляд, ища одобрения или порицания.
— Се аз, грешен и худая раба Божия София, пишу свою духовную грамоту отправления чина и своей души, в своём смысле в своём разуме, — продиктовала она начало и прервалась; — Достань-ка, Степан, третью духовную супруга моего Василия Дмитриевича, посмотри, что он мне отписывал.
Бородатый был дьяком опытным и памятливым. В один миг отыскал искомую бумагу, прочитал:
— «…Там княгиня моя господствует и судит до кончины своей; но должна оставить их в наследство сыну; сёла же, ею купленные, вольна отдавать кому хочет…»
— Довольно! — строго перебила болезная старуха. — Перечисли волости, что завещал мне супруг, и все их — сыну моему Василию; а что прикупила — внукам отпишу.
Дьяк заскрипел пером. Софья Витовтовна полулежала на высоких подушках, напряжённо вспоминала что-то, шевеля бескровными губами, а когда Бородатый поднял на неё глаза, продолжила изъявление своей последней воли:
— А сноху мою великую княгиню Марью благословляю, даю ей святую икону, окованную на мусин… А из сел на Коломне село Бабышевское да Лысцево, да село Ослебятьевское. А внука своего великого князя Ивана благословляю, даю ему святую икону Пречистую Богородицу с пеленою…
Никого не забыла старая княгиня, каждому внуку отписала по два села с присёлками, а кроме того, благословила иконами: Юрия — степенной иконой Богородицы с пеленою и убрусцем, Андрея — иконой Святых бессребреников и чудотворцев Козьмы и Дамиана, Бориса — иконой великомученика Феодора Стратилата, выбитой на серебре.
Грамоту дьяк скрепил двумя желтовосковыми печатями — Софьи Витовтовны и митрополита Ионы. Первым под завещанием подписался сын Юрия Патрикиевича Иван, князь молодой и смышлёный.
— Ну вот, век мой прошёл, а дней у Бога не убыло, — строго заключила великая княгиня, и все негромко, несогласно зашумели, желая утешить её, уверяя, что она ещё их всех переживёт. Софья Витовтовна досадливо отмахивалась: подите, дескать, устала, вздремнуть желательно.
Когда все вышли и последним двинулся Бородатый, собиравший разложенные грамоты, старая великая княгиня позвала его голосом не сонным, а бодрым и даже лукаво-просительным:
— Стёпа, а Стёпа? — обращение необычное для малоприветливой княгини.
Дьяк прикрыл дверь и охотно вернулся на своё место, ожидающе уставился на Софью Витовтовну.
— И окно прикрой, — велела она. — Воздух майский сильно душист, голова от него болит.
Бородатый исполнил и это.
Софья Витовтовна поднялась со своего ложа, нимало не охая, словно и про недуги забыв, пересела в кресло поближе к дьяку.
— Напоминаешь ты мне обличьем одного человека дорогого, — сказала, милостиво одаряя улыбкой, даже и взгляд у неё сделался другим: заблестела в нём, переливаясь, изумрудная водица.
На всякий случай дьяк сделал вид, что отчасти смущён. Он и в самом деле не знал, к чему готовиться.
Княгиня всё смотрела на него. Длинный разрез его глаз, мерцающих бархатистой пыльцой, действительно напомнил ей Всеволожского. Как расстались с ним — к чему вспоминать? Как счастливы были — нельзя забывать.