Страница 4 из 88
И кстати: „верноподданническое“ это письмо, полное наглых самцовских открытий и действительно вылепленное в стилистике мускулистого наива, уже обнаруживает одновременно и ту присущую „Марсовым детям“ лозунговую афористичность, которая потом так широко распахнется в „Горе от ума“, и привет от бога солнца Аполлона: „Болтливость пьяного есть признак доброты; / Пииты же, как искони доселе, / Всех более шумели, / Не от вина, нет, — на беду, / Всегда они в чаду…“
Солнце переплавляет противоречия.
А сколь противоречива пьеса Грибоедова! За кого Чацкий? За Державу али за Запад?
Он клянет повадки и традиции хозяев России, чиновников, помещиков, военных и глумится над „патриотками“, жаждущими прильнуть к воякам. Перелистываем несколько страниц — и вот, пожалуйста, красноречивый наезд на западничество и вопрошание: кто нас удержит „крепкою вожжой“? Ответ очевиден: патриотическая военщина. Не вояки ли берегут границы от собратьев ненавистного Чацкому „французика из Бордо“, которого, мол, напрасно пригрели в московском доме? Такой ответ — мимо, в молоко. Ответа нет.
Выходит, и здесь главное — правда солнца?
Парадокс, возведенный в принцип.
Впрочем, противоречия этой пьесы имеют логическое объяснение: в ней уж слишком особенный герой. Вот кто, воистину, с планеты Марс.
Подлинно свободная личность всегда одинока, но в случае Чацкого мы имеем дело с максимальной заостренностью одиночества. Поэтому эта пьеса будет современной всегда.
Вообразим Чацкого, на минуточку, нашим современником и вашим ровесником — если не школьником, то студентом.
На первом-втором курсе он ухаживал за Софьей, хорошенькой дочкой ректора, потом укатил за границу, вернулся уже на пятый курс. Вроде бы, заграничный дух пропитал его насмешливой вольностью, но Чацкий насмехается и над заграницей — особенно над подражанием ей в институтской среде: над граффити на кафеле в туалете, над иноязычным сленгом в трепе, над Загорецким, который зловеще и заманчиво предлагает „красную таблеточку из Бронкса“, над Репетиловым, который всех зазывает на „закрытые молодежные дебаты“, „прямо как на Западе“ (тут у Чацкого, понятно, и элемент кичливости: мол, я-то лучше вас знаю, как там все устроено).
Софья, расцветшая, еще более пригожая, чем была, влюблена в одногруппника Молчалина, провинциала родом из Твери. Этот Молчалин прилежен, выслуживается перед ректором, угождает Соне. Между ними хрупкие, тусклые, фарфоровые отношения. А по-настоящему-то Леха Молчалин запал на Лизу, яркую девку, троечницу из бедной семьи. Впрочем, и ректору Павлу Афанасьевичу Фамусову она давно уже приглянулась. В друзьях у Фамусова — полковник Скалозуб, „силовик“, который инспектирует военную кафедру, глупый, но успешный, и Фамусов подумывает, не выдать ли дочку за „силовика“. И тут возвращается студент Чацкий. Чтобы объявить войну — целому миру.
Точно он не из-за границы вернулся, а с другой планеты. Карета, в финале им требуемая, — это звездолет, который унесет его обратно на ту планету.
Когда я писал сочинения про „Горе от ума“, то держался канонического суждения: Чацкий — отважный и благородный резонер, пытается объяснить дурным людям, что они дурные. В отместку его выставляют помешанным. Одиночка и толстокожее общество. Симпатии честного зрителя должны быть на стороне рыцаря. Такова прекраснодушная трактовка, сформулированная Иваном Гончаровым (статья „Мильон терзаний“), сквозь эту интерпретацию и принято рассматривать пьесу.
Со временем я понял иное: Чацкий действительно в своем роде сумасшедший. Софья, распустившая слух, была недалека от правды. Попробую это доказать.
Действие в пьесе случается в течение одного дня дома у Фамусова: с раннего утра — до поздней ночи. Чацкий в этом времени и пространстве мелькает, как белка в колесе.
Что ему надо от Софьи? Он ее любит? Отсутствовал три года, ни весточки, и тут вломился в дом со всей своей любовью… За что он ее любит? За красоту? По крайней мере, только эту красоту он алчно и нахваливает ее отцу.
Как поступил бы вменяемый жених? Сговорился бы с отцом невесты (обрисовал бы имущественное положение, показал бы себя основательным человеком), а он устраивает балаган. По версии Гончарова, Чацкий ополоумел от сильного чувства, вот и дерзит окружающим, включая отца любимой. Чего же тогда он с порога не о любви говорит, а перебирает родню и близких Софьи с аппетитом трамвайного острослова? Разве можно, находясь в здравом уме, полагать, что издевательства над отцом московской барышни, верной этикету, должны тотчас разжечь ее страсть к „влюбленному“, пропадавшему три года? Вероятно, Софья не только успела охладеть к Чацкому, но и оскорблена его издевками, особенно — над любезным ей Молчалиным.
Продолжим перебирать симптомы неадекватности. Чацкий бранится с Фамусовым (на простейший вопрос: „Не хочешь ли жениться?“, отбривает: „А вам на что?“), заявляет, что работать не намерен, потом, пропуская мимо ушей мольбы главы дома, издевается над полковником Скалозубом. И терпеливый Фамусов не вышибает негодника из своего дома (даже отступает, прячется)! Чацкий получает от Софьи внятный сигнал: люблю другого. И бросается к этому другому, Молчалину, агитируя его послать весь мир в баню! Вечером, на балу у Фамусова, гавкает налево-направо, грузит публику бредом, так что все от него шарахаются. („X л е с т о в а. Туда же из смешливых; / Сказала что-то я — он начал хохотать. Молчалин. Мне отсоветовал в Москве служить в Архивах. Графиня-внучка. Меня модисткою изволил величать! Наталья Дмитриевна. А мужу моему совет дал жить в деревне“.) Настроив всех против себя, он может с чувством выполненного долга оскорбиться на общую неприязнь: „Какими чудесами, / Через какое колдовство / Нелепость обо мне все в голос повторяют!“ Даже Гончаров признает, что на балу Чацкий ведет себя как псих. Но автор „Мильона терзаний“ объясняет это отчаяньем: мол, поначалу герой вполне здрав и, лишь разуверившись в любви Софьи, впадает в протестный экстаз. Так ли это? Вряд ли. Весь день Чацкий пребывает в экстазе. Под конец он на темной лестнице подслушивает домогательства Молчалина к служанке Лизе и возмущенный треск застукавшей их Софьи. Появляется Фамусов со свечами и слугами, вспыхивает скандал… Для Чацкого все это повод для новых, более уверенных проклятий: „С кем был! Куда меня закинула судьба! / Все гонят! все клянут! Мучителей толпа…“
Чего он добивался? Был ли у него хоть один позитивный проект человеческого бытия и общежития? Допустим, кое-что за строчками пьесы брезжит: отмена цензуры, ликвидация безграмотности, отказ от чинопочитания, от „западничества“, долой большие чины. Этакий идеал русской вольницы. Получается, Чацкий — предтеча Октября 1917-го? „Шумите вы? и только?“ — спрашивает он февралиста Репетилова явно с интонацией: „Караул устал“.
(…Тут еще эта путаница с Чаадаевым. Философ Петр Чаадаев считается одним из возможных прототипов Чацкого (в одном из ранних вариантов пьесы — „Чадского“, от слова „чад“). С Чаадаевым дружили Грибоедов и Пушкин. Чаадаев — автор „Философических писем“. Перед их написанием он путешествовал по Европе. Начал писать в год смерти Грибоедова. Публикация первого письма в журнале „Телескоп“ вызвала резкое недовольство властей, журнал был закрыт, а Чаадаев объявлен сумасшедшим. В ответ написал манифест „Апология сумасшедшего“ (1837), который остался неопубликованным при его жизни. Грибоедов к тому времени давно лежал в могиле! В „Апологии сумасшедшего“ есть прямо-таки слова Чацкого: „Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, — публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали?“ Остается Удивляться силе пророческого дара Грибоедова. И все же, по взглядам Чаадаев и Чацкий — разные люди. Первый — убежденный западник. Чацкий являет обратное, утверждая, что фрак противен „рассудку и стихиям“, и сердясь, что madame и mademoiselle не переведены на русский язык. Нет, в отличие от вменяемого, хотя и чудаковатого Чаадаева (чье вполне здравое мнение просто было настолько „особым“, что власть его не смогла переварить), Чацкий невменяем. И — асоциален.)