Страница 11 из 168
Между мальчиками была разница в двенадцать лет, и Генри не видел никакого смысла в том, чтобы воспитывать их вместе. Какой смысл? Когда Ли было пять и он еще водил сопливым носом по строчкам детских стишков, Хэнку исполнилось семнадцать, и он с Джо, сыном Бена, раскатывал на второсортном мотоцикле марки «Хендерсон», побывав уже во всех канавах между Вакондой и Юджином.
— Братья? Ну и что? Зачем заставлять? Если Хэнку нужен брат, у него есть Джо Бен; они всегда были не разлей вода, к тому же Джо все время у нас в доме, пока его папаша разъезжает то тут, то там. А у маленького Леланда Стэнфорда есть его мама…
«А кто же есть у мамы маленького Леланда Стэнфорда? „ — размышляли бездельники, сшибавшие пенни в местной забегаловке Ваконды. А это очаровательное хрупкое существо продолжало жить, проводя свои лучшие годы в этой медвежьей берлоге на противоположном берегу реки со старым пердуном, который был в два раза ее старше, продолжала жить, невзирая на то что каждый раз она клялась и божилась, что, как только маленький Леланд достигнет школьного возраста, она уедет на Восток… «…так кто же у нее есть?“ Глядя на Генри, Бони Стоукс скорбно качал головой:
— Я просто думаю о девушке, Генри; потому что, как ты ни силен, а уж не такой одер, как был прежде, — неужели тебя не волнует, что день за днем она сидит одна-одинешенька?
Генри подмигивал, смотрел искоса и ухмылялся:
— Что за шум, Бони? Кого это волнует, такой же я одер или не такой же?
— Скромность никогда не украшала его. — Я уж не говорю о том, что некоторые мужчины так благодатно одарены природой, что им не нужно заниматься самоутверждением из ночи в ночь; они так прекрасно выглядят и такие ловкачи в постели, что женщину охватывает дрожь при одном воспоминании, и она живет лишь надеждой, что то, что она пережила однажды, когда-нибудь может повториться вновь!
Ослепленный своей петушиной гордостью, Генри никогда даже и не задумывался о причинах, заставлявших его жену хранить ему верность. Несмотря на все намеки, он оставался уверенным, что она предана ему и 14 лет, проведенных ею в его лесном мире, освещены все той же надеждой. И даже позднее… Его тщеславие не было поколеблено даже тогда, когда она объявила, что уезжает из Орегона, чтобы отдать Леланда в какую-нибудь школу на Востоке.
— Она делает это ради малыша, — объяснял всем Генри. — Для этого маленького проходимца. У него какие-то болезненные приступы, а местные доктора ничего не могут определить; может, это астма. Док считает, что он будет чувствовать себя лучше в более сухом климате, — вот и попробуем. А что касается ее, можете не радоваться — у нее сердце разрывается при мысли, что ей придется бросить своего старика: плачет и плачет дни напролет… — Он запустил в табакерку свои пожелтевшие пальцы, добыл оттуда щепотку табака и, сощурив глаза, принялся ее рассматривать. — Так переживает из-за своего отъезда, что я прямо места себе не нахожу. — И, запихав табак между нижней губой и десной, он осклабился и посмотрел на окружающих. — Да, мужики, кому-то это дано, а кому-то нет.
(Все еще плача, она подходит ко мне и дотрагивается пальцем до моей распухшей губы. Потом внезапно ее голова откидывается к висящему плакату. Как будто ей что-то пришло в голову. Вид у нее странный. Она перестает плакать, и ее охватывает дрожь, словно от порыва пронизывающего северного ветра. Она не спеша откладывает книгу и тянется к плакату: я знаю, что ей не удастся его снять, так как в него вбиты два шестипенсовых гвоздя. Она делает еще одну попытку и опускает руку. Потом издает короткий смешок и кивает на плакат как птица: «Как ты думаешь, если ты придешь ко мне — я отправлю Леланда поиграть, — он будет на тебя так же действовать?» Я отворачиваюсь в сторону и бормочу, что мне непонятно, что она имеет в виду. Она улыбается какой-то отчаянной, вымученной улыбкой и берет меня за мизинец, словно ей ничего не стоит поднять меня. «Я имею в виду, что, если ты переступишь порог соседней комнаты и окажешься в моем мире, где ты не будешь видеть это, или, скорее, это не будет смотреть на тебя, тогда ты смог бы?» Я снова отвечаю ей тупым взглядом и спрашиваю: «Смог бы что?» Продолжая улыбаться, она наклоняет голову к плакату и произносит: «Неужели тебя никогда не интересовало, что за чудовище висит у тебя над головой вот уже шестнадцать лет? — Она продолжает держать меня за мизинец. — Неужели ты никогда не думал об одиночестве, которое порождает в тебе это высказывание? — Я качаю головой. — Ну хорошо, пошли ко мне, и я объясню тебе». И я помню, что подумал тогда: «Ну и ну, она же может поднять меня одним пальцем…»)
— А ты не думаешь… — поспешно окликнул Бони, но Генри уже направлялся к дверям салуна. — Генри, эй, ты не думаешь… — словно против воли, извиняющимся тоном продолжил Бони с таким видом, что он должен задать этот болезненный вопрос только во имя блага друга, — …что ее отъезд… может быть каким-то образом связан с намерением Хэнка вступить в Вооруженные Силы? Я хочу сказать, тебе не кажется странным, что они оба вдруг решили уехать?
Генри останавливается и чешет нос.
— Может быть, Бони. Трудно сказать наверняка. — Он натягивает куртку, до подбородка застегивает молнию и поднимает воротник. — Только дело в том, что она сообщила о своем отъезде задолго до того, как Хэнк еще только начал думать об армии. — Глаза его блестят, а физиономия расплывается в торжествующей усмешке. — Пока, черномазые.
(В ее комнате я, помню, подумал, что она права по поводу этого плаката. Как приятно все же было находиться вне видимости этого чудовищного творения! Но в то же время я понял, что сам факт пребывания в другой комнате еще не означает избавления от него. Более того, именно здесь, после того как она объяснила, какое влияние оказывает на меня эта надпись, я окончательно это понял и ощутил его еще сильнее. Я видел плакат отчетливо и ясно, несмотря на стену из сосновых досок, отделявшую его от меня, — желтую краску, красные буквы и то, что было замазано этим желтым и красным, — яснее, чем когда бы то ни было. И, почувствовав это, я уже не мог от этого избавиться, потому что оно словно вошло в меня. Точно так же, как я не заметил, как оказался в ее комнате, а когда оказался там, было уже слишком поздно.)
И снова поздняя весна — миновало уже несколько лет со времени укрощения бейсбольного мяча. На реке рябь, снегопад благоухающих лепестков цветущей ежевики опускается на воду. Солнце ныряет в облаках, которые воинственно несутся по синему небу. На пристани перед старым домом Генри помогает Хэнку и Джо Бену складывать узлы, одежду, шляпные коробки, птичьи клетки…
— Сколько барахла! Можно устроить настоящую ярмарочную распродажу, а, Хэнк? — с шутливой сварливостью — чем старше Генри становился, тем больше в нем проявлялось проказливого мальчишества, словно компенсируя суровые годы преждевременной зрелости.
— Точно, Генри.
— Черт побери, ты только посмотри на этот несусветный хлам!
Большая, громоздкая лодка покачивается на волнах и по мере нагружения медленно оседает. Положив тонкую птичью руку на плечо своего двенадцатилетнего сына, женщина наблюдает за погрузкой. Приподняв оборку ее канареечно-желтой юбки, мальчик протирает стекла своих очков. Мужчины продолжают выносить из дома ящики и коробки. Лодка хлюпает и оседает все глубже. Вся картина потрясает красотой и яркостью красок: синее небо, белые облака, синяя вода, белые лепестки и яркий желтый мазок…
— Можно подумать, что ты едешь не на несколько месяцев, а на всю жизнь. — Он поворачивается к женщине. — Зачем тебе столько вещей? Я всегда считал, что путешествовать надо налегке.
— Его устройство может потребовать довольно много времени, больше, чем ты думаешь. — И быстро добавляет: — Я вернусь, как только смогу. Постараюсь побыстрее.
— Ага. — Старик подмигивает Джо Бену и Хэнку, которые тащат к пристани чемодан. — Слышите, ребята? Вот так-то. После говядины с картошкой трудно привыкнуть к сандвичам.
Синее, белое, желтое и красный стяг с вышитым на нем черным номером, развевающийся на шесте, который приколочен к окну второго этажа для того, чтобы автолавка оставила необходимые продукты. Синее, белое, желтое и красное.