Страница 3 из 32
Этот друг сатаны был кроток духом; незаученным, бессознательным пафосом речи она обладала от природы. Когда при ней обижали или позорили беззащитного человека или животное, в ней пробуждалась жалость или негодование, и тогда не было оратора красноречивей. Очень редко это красноречие было пламенным и грозным, чаще - кротким, сострадательным, трогательным и проникновенным, и таким неподдельным и выражавшимся так благородно и просто, что я много раз видел, как оно вознаграждалось невольными слезами. Когда кого-нибудь обижали, будь то человек или животное, боязливость, естественная для ее пола и хрупкого сложения, исчезала, и на первый план выступало мужество. Как-то я видел на улице дьявольски норовистого корсиканца, грозу всего города, который на глазах у благоразумно сторонившихся горожан гонялся за своей взрослой дочерью с толстой веревкой и грозился измочалить о нее эту самую веревку. Мать моя распахнула дверь перед беглянкой и стала на пороге, раскинув руки и загородив собой дверь, вместо того чтоб захлопнуть и запереть ее. Корсиканец бранился, чертыхался, грозил ей веревкой, но она не дрогнула и ничем не проявила страха; она стояла прямо и гордо и поносила его, стыдила, высмеивала, бросала ему вызов тихим голосом, неслышным на улице, но пробудившим в нем совесть и дремавшее человеческое достоинство; он попросил прощения, отдал ей веревку и поклялся самой богохульной клятвой, что не видывал женщины храбрее, потом молча ушел своей дорогой и больше ее не беспокоил. После этого они стали друзьями, потому что в ней он нашел то, в чем давно нуждался: человека, который его не боится.
Как-то на улице в Сент-Луисе она удивила дюжего возчика, который избивал свою лошадь тяжелым кнутовищем: она отняла у него кнут и так убедительно говорила в защиту провинившейся лошади, что он сам сознался в своей вине и даже дал обещание, которого не мог бы сдержать (не такая у него была натура): обещание, что он никогда не будет дурно обращаться с лошадьми.
Такое заступничество за обиженных животных было для нее самым обыкновенным делом; и, должно быть, она умела показать свои добрые намерения, никого не обидев, потому что всегда добивалась своего, нередко заслуживая одобрение и похвалу противника, не говоря уж об уважении. Все бессловесные твари находили в ней друга. По какому-то неуловимому признаку каждый бездомный, загнанный, грязный, беспутный кот сразу узнавал в ней свою покровительницу и защитницу и шел за ней до самого дома. Инстинкт его не обманывал, его принимали с распростертыми объятиями, как блудного сына. Одно время, в 1845 году, у нас было девятнадцать кошек. И все они были ничем не замечательны, никаких заслуг у них не было, кроме того, что они были несчастны, а это заслуга небольшая и очень дешевая. Для всех нас, не исключая матери, они были обузой, но им не повезло - и этого было достаточно: они оставались у нас. И все-таки лучше иметь таких любимцев в доме, чем никаких; детям нужны любимцы, а держать животных в клетках нам не позволяли. О пленниках и речи быть не могло: мать моя не позволила бы лишить свободы даже крысу.
В маленьком городке Ганнибале, в штате Миссури, где я жил мальчиком, все были бедны и не сознавали этого, и всем жилось неплохо, но это как раз понимали все. Общество там делилось на ступени: люди из хороших семей, люди из семей попроще, люди из совсем простых семей. Все знали друг друга и были друг с другом любезны, и никто не важничал слишком заметно; однако грань классового различия была проведена весьма четко, и общественная жизнь каждого класса замыкалась в его рамках. Это была маленькая демократия, где исповедовали свободу, равенство и Четвертое июля{13} - и совершенно искренне. Однако аристократический душок был очень заметен; он был, и никто не видел в этом дурного и не задумывался над тем, что тут есть какая-то непоследовательность.
Я думаю, что такое положение вещей следует приписать тому обстоятельству, что население городка пришло из рабовладельческих штатов и сохранило институт рабства и на новой родине. Мать моя с ее широкой натурой и либеральными взглядами не годилась в аристократки, хотя была ею по воспитанию. Быть может, немногие это знали, потому что тут действовал скорее инстинкт, чем принцип. Внешне это выражалось случайно, а не намеренно, и довольно редко. Но мне было известно ее слабое место. Я знал, что в душе она гордится тем, что Лэмптоны - теперь графы Дэрем - владели родовыми поместьями в течение девятисот лет, что они были хозяевами Лэмптон-Кастля и занимали высокое положение еще в то время, когда Вильгельм Завоеватель{14} переплыл море, чтобы покорить англичан. Я спорил осмотрительно и со смягчающими оговорками, потому что приходилось быть осторожным, вступая на эту священную почву, говорил, что нет никакой заслуги в том, чтобы просидеть на одном участке земли девятьсот лет, особенно с помощью субституций{14}, на это способен любой человек, с умом или без ума; гордиться можно только субституцией, и больше ничем; значит, моя мать попросту происходит от субституций, а это все равно, что гордиться происхождением от закладной.
А вот мои предки - другое дело; они стоят выше, потому что среди них был один предок, некий Клеменс, который и сам кое-что совершил, что принесло ему честь, а мне удовольствие: он был членом суда, который судил Карла I{14} и передал его палачу. Я делал вид, что шучу, но на самом деле не шутил. Я действительно питал уважение к этому предку, и уважение это с годами росло, а не уменьшалось. Он сделал все что мог, чтобы сократить список коронованных бездельников своего времени. Тем не менее я могу засвидетельствовать, что мать моя никогда не заговаривала о своих знатных предках в присутствии посторонних, для этого у нее было достаточно американского здравого смысла. Но с другими Лэмптонами, которых я знал, дело обстояло иначе. "Полковник Селлерс" был Лэмптон и довольно близкий родственник моей матери, и при жизни этого чудака всякий, кто с ним знакомился, первым долгом слышал упоминание о "главе нашего рода", оброненное как бы невзначай, но так неловко, что с течки зрения сценического искусства это было ниже всякой критики. Это, конечно, вызывало вопросы, и для того оно и говорилось, чтобы их вызвать. И тут рассказывалась грустная повесть о том, как наследник Лэмптонов приехал в Америку лет сто пятьдесят тому назад, разочаровавшись в этом жульничестве наследственной аристократии, женился и, удалившись от света в глушь лесов, занялся воспитанием будущих "американских претендентов"{15}, в то время как на родине, в Англии, его считали умершим, а все титулы и поместья перешли к младшему брату, узурпатору, на котором лежала ответственность за несговорчивых и не желающих уступать место узурпаторов наших дней. Полковник всегда говорил с почтительностью придворного о теперешнем претенденте, который ему приходился кузеном, совершенно серьезно называя его "графом" "Граф" был не лишен способностей и мог бы чего-нибудь добиться, если б не этот несчастный случай с его происхождением. Он был кентуккиец и человек, не лишенный здравых понятий, но денег у него не было и зарабатывать их было некогда, потому что все его время тратилось на попытки раздобыть у меня и других родичей средства на то, чтобы провести свою претензию через палату лордов. У него были все документы, все доказательства, и он был уверен, что выиграет дело. И так он промечтал всю свою жизнь, вечно в бедности, порою в самой настоящей нищете, и умер наконец далеко от родины, в больнице; похоронили его чужие люди, которые не знали, что он граф, потому что он ничуть не был похож на графа. Бедняга подписывал свои письма "Дэрем", и в них он, бывало, упрекал меня, зачем я голосую за республиканцев: это, видите ли, не аристократично и, следовательно, не по-лэмптоновски. И тут же приходило письмо от какого-нибудь ярого демократа-виргинца, родственника со стороны отца, который жестоко разносил меня за то же самое, но на том основании, что республиканцы - партия аристократическая, и недостойно потомка цареубийцы связываться с этими скотами. Бывало, иной раз я доходил до желания совсем не иметь предков, столько от них было неприятностей.