Страница 31 из 32
В течение какого-то времени газеты бьются, как крылья огромных умирающих птиц, ломаются и превращаются в лежащие на коленях белые тряпки, соскальзывают на пол. Рты раскрываются, шеи изгибаются. Появляется передвижной бар, и я прошу катящего его служащего налить мне два кофе в одну чашку. Главное не заснуть. Я хочу исследовать до конца овладевшее мною чувство отречения. Заснуть — один раз не в счет — это было бы слишком просто. Пальцы в кармане пиджака натыкаются на пластинку с оставшимися в ней тремя голубыми драже. Я знаю, что два дня подряд принимать их не следует. Привыкание, нежелательные последствия. Я всегда уважал это правило. Но тиски слишком сильно сжали черепную коробку; кипение приподнимет крышку. Я тайком, словно двести человек все еще наблюдают за мной, надавливаю пальцем в глубине кармана на оболочку, чтобы извлечь из нее два драже, и кладу их в рот в промежутке между двумя глотками обжигающего кофе. Потом закрываю глаза, прислоняюсь затылком к спинке дивана и очень сильно нажимаю пальцами на веки. Я слышу, как клокочет кровь, как ревет тишина. Теперь нужно только ждать. Когда на вокзале я стоял и смотрел на девушек, гроздьями растягивавшихся между платформами и выходом, боль у меня исчезла. Беренис, если бы она появилась, нашла бы, что я нахожусь в прекрасной форме. Но стоило только поезду тронуться с места, как стреляющая боль опять возвратилась.
За несколько минут замедленная автоматная очередь рассеивает мои облака. Легкое покалывание убыстряет и разжижает мои ощущения. Прилив крови к голове. Какое-то мгновение я еще сопротивляюсь желанию открыть глаза, чтобы не спугнуть начавшее охватывать меня хрупкое блаженство. Когда я их открываю, то обнаруживаю, что сидящий напротив меня пассажир за мной наблюдает. Как бы следит на экране за развертывающимися у меня в голове битвами и яростно топочущими толпами. Попытка изобразить на лице достоинство его не смущает. Я встаю, иду в туалет, умываю там лицо холодной водой. Зеркало. Глаза расширились; во мне пробудилось поселившееся в них, заставляющее их блестеть любопытство. В который уже раз я пытаюсь выяснить, что же можно прочитать, наблюдая за человеческим лицом. Физическое сходство — это мимолетные, преходящие интуитивные прозрения, которые накладываются одно на другое, подобно прозрачным пластинкам, применяемым для составления фотороботов. У некоторых людей эта способность развита очень сильно. Они не могут смотреть телевизор, даже мультфильм, без того, чтобы не увидеть появляющегося вдруг дядю Эдмона, кузину Розу. До последнего времени я мог припомнить с относительной достоверностью только облик Люка да еще иногда — со все большими усилиями, потому что образ постепенно расплывается, — свою мать. Однако эти отображения не давали мне никакой информации и даже, вот незадача-то, доставляли мне только огорчения. Чтобы любить человека, предшествующего тебе, и того, кто идет следом за тобой, нужно любить самого себя. Имеющая прекрасную репутацию и волнующая сердца цепь поколений сковывает меня, не давая взамен никакого успокоения. Как я могу любить в других те черты характера, которые мне удалось вытравить у себя?
Когда годам к пятнадцати вдруг обнаружилось, что у Люка силуэт и кое-какие жесты способны напомнить мои силуэт и жесты, то восторгаться этим фамильным сходством, которое я не признавал, стали, разумеется, другие, а не я. Фотографии и один любительский фильм доказали мне, что они правы; я был уязвлен. Я уже было начинал тогда приходить к мнению, что Люка довольно красив, а тут, преисполненный недоверия, принялся украдкой наблюдать за ним, и в конце концов стал жалеть его. Изо всех своих сил я желал ему избежать этой похожести, которая, Бог знает почему, восхищала людей. А в то же самое время и вопреки всякой логике я продолжал оказывать на него влияние и даже давление, более или менее приемлемое оправдание которым можно было найти только в страстно желаемом мною сродстве с ним. Все это порождало целый узел противоречащих друг другу фанатизмов. Прямо какая-то машина по производству страданий. Ну а как же тогда объяснить тот факт, что, обнаружив черты сходства между собой и Беренис, я, вместо того, чтобы выводить из своего открытия фатальные, порочащие девушку в моих глазах законы, весь заискрился благими чувствами.
Вчера событие меня взбудоражило. Возможно, потому, что оно было связано с приключениями тела и сердца, с памятью, с забвением, с волнением от встречи с Николь и с неразрывно связанным с ним волнением от открытия Беренис, а еще больше — от открытия, что за одним чувством может скрываться другое и что в глубине исключительного, драматического, поспешно идеализируемого переживания продолжают пульсировать привычные низменные желания.
Мальчик, со своими большими ногами, со своим двутональным голосом, со своей всегда сомнительной чистоты кожей на затылке и за ушами, никаких ассоциаций с ангелами не вызывает. Между тем моментом, когда он утрачивает грацию, и тем моментом, когда становится мужчиной, простирается широкая полоса целины. Перед ней ты в его глазах являешься образцом, учителем; после — надеешься внушить ему хотя бы немного той шероховатой снисходительности, которая приятно пощекочет какие-нибудь другие участки отцовского инстинкта. Быть самым сильным, быть самым слабым — счастье можно найти в обеих ситуациях. С Люка я разрываюсь между той и другой, равно как и он — между двумя своими возможными ролями. Я уже больше не внушаю ему уважения и пока еще не внушаю жалости. Уже давно минуло то время, когда он не сомневался ни в чем, исходящем от меня, но еще не наступил момент, когда, наблюдая за моей неуверенной походкой, слыша мою одышку, он начнет воспринимать меланхолию уходящего времени и смерти. Он подкарауливает меня, брюзжит. Мне подошла бы любая комедия, но Люка не играет ни одну из них; он весь погружен в свою внутреннюю драматургию, в свои трагедии, негодования, плутни, в свои химеры. Я попытался было укрепиться на этом эфемерном, появившемся из волн и обреченном погрузиться в волны континенте, но меня оттолкнули. Тонкие губы, отрывистый голос: «Ты извини меня, но занятия…» Уже больше никогда не будет ни прежних потасовок, ни внезапных объятий, ни бурных чувств; больше никогда не будет безмерного отчаяния, объяснений, как устроена Вселенная, веселых забав. Мы сейчас пересекаем засушливую местность. И наша нежность уже больше не дает всходов.
Дети других? Я их, в общем-то, не знаю, за исключением тех, что встречаются в моем племени, которое, похоже, коллекционирует исключения из правил. Нас можно назвать саботажниками статистики. Хотя пейзаж довольно банальный: побеги, немного наркотиков, жизнь без мускулов и без принципов, но в то же время и конкурсы, и карьеры, и волчьи зубы. Из этого ничего не извлечешь, никакой закономерности. В возрасте Люка сын великой Магеллоны Жюдас бил ее смертным боем и, как какой-нибудь сутенер, выгребал у нее из кошелька все деньги. Дочери Лувиньяка в пятнадцать лет распределяли между собой мужчин, обслуживающих пляжи в Кавалере. Однако эти отклонения, какими бы живописными они ни выглядели, нашей монополией не являются. Столько же их в распоряжение социологов поставляют и старинные буржуазные семейства.
В Париж поезд прибудет в час с минутами. В это время Люка вполне мог бы меня встретить. С тех пор как он сдал на права, Сабина часто дает ему свою машину. Должен ли я был попросить его об этом, или я ожидал, что он сам догадается? Я бы повел его пообедать в какую-нибудь эльзасскую таверну, которые в былые времена цвели буйным цветом вокруг Восточного вокзала. Их любил мой отец. Сейчас сохранились, может быть, одна-две. Я бы рассказал ему… Рассказал бы о чем? О том, чем мы с мадемуазель Эннер занимались в постели в то время, когда он, Люка, задыхался в своем кувезе? О том, как и с каким искусством я изменял его матери? И о том, что у Беренис Лапейра такие же, как у него, глаза и его подбородок?
Разговаривать со своими детьми тяжело еще и потому, что им ничего не скажешь. Как только в жизни какой-нибудь крен, лучше молчать, если не хочешь превратиться в карикатуру. Жизнь, она ведь только частная и есть, а о ней — молчок. Остаются принципы, общие идеи, мировые проблемы, и «Ты-уверен-что-хорошо-подготовился-к-экзамену?» — все равно что спрашивать у репейника, пора ли его уже рвать.