Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 32

Именно в этот момент раздался голос Николь Эннер, спокойный, а по интонации можно было даже угадать улыбку. Да, улыбку, абсолютную непринужденность, прямую спину и серое, безупречно сшитое платье; теперь я видел перед собой только госпожу Лапейра. Как я мог не разглядеть ее, вон там, на уровне моих глаз, слева? Садиться с левой стороны — это так на нее похоже.

— …мне знакомы ваши книги, — говорил спокойный голос, — я думаю, что прочла их все, и уж чего-чего, а вопросов я могла бы задать вам много! Однако разве это не нелепо — делать вскрытие романа…

(Делать вскрытие — это точно из ее словаря, усвоенного на уроках французского языка и литературы в лицее Сент-Мари-де-Монсо; в нем еще есть слова скальпель, асептический. Мадемуазель Эннер всегда говорила о книгах, — когда она о них говорила! — либо как школьница, либо как хирург…)

— …рассказанная история — это и есть рассказанная история, зачем же подвергать ее декортикации? Мне кажется, мы должны были бы задавать вам вопросы скорее по поводу самых сокровенных эпизодов ваших произведений. Как вы сами говорите, нужно «брать быка за рога». Вот это соответствовало бы характеру дискуссии вроде той, что сейчас состоится, — если она состоится! — все выглядят такими молчаливыми. Почему? Дело в том, что мы сейчас рискуем показаться бестактными, а вы — циничным. Не к этому ли вы стремитесь? Не этого ли вы ждете от нас?

Пока Николь говорила, я успел подумать, что этот вопрос, сделанный, как по заказу, несмотря на его кажущуюся спонтанность, был тщательно подготовлен заранее, может быть, в соавторстве с госпожой Гроссер, стремящейся направлять ход дискуссии. Так что Николь оказалась моей кумой, если предположить, что слово «кум» с тем значением, которое я имею в виду, может — в чем я сомневаюсь — употребляться в женском роде. Мы как бы играли в карты, и Николь завлекала простофиль. Однако в моей ситуаций привередничать не приходилось, и я кинулся в образовавшуюся брешь.

Дискуссии, подобные той, что состоялась у меня в Б., обычно развиваются по трем потенциальным осям. В ней можно перейти либо на политику, либо на авангардистскую тематику (если в зале оказываются преподаватели литературы из местного лицея), либо она превращается в консультацию Школы родителей. Мы находились не во Франции, учителя из гимназии Б. иронически или осмотрительно помалкивали (они не были уверены в правильности своего акцента), и поэтому ко мне стали обращаться как к представителю социальной помощи. Ведь разве же я не пытался писать, то там, то здесь, да еще так хлестко, о художнике и семье, о супружеской паре и детях. Уж в этой-то области мог высказать свое мнение практически любой житель Б., осознающий свое арифметическое и моральное превосходство надо мной благодаря более многочисленному потомству и благодаря бракам, единичность и длительность которых, вероятно, составляют их основную прелесть. Одна грузная дама сразу же подошла к сути: «Господин Н., сколько детей вы воспитали?» — Услышав мой ответ: «Одного-единственного ребенка, причем мероприятие еще не завершено…», грузная дама удовлетворенно покачала головой, беря, как мне показалось, соседей в свидетели. В свидетели чего? У меня было такое ощущение, что я, сидя на своем стуле, вдруг стал маленьким-маленьким.

Тщетно пытался я вернуться к литературе, а меня уже расспрашивали — или еще только приближались к этому — о сексуальном воспитании девочек и о моем отношении к спорам вокруг школы. «Графиня Толстая…» — говорил я, но читал на оживившихся теперь лицах яростное желание ограничить меня рамками обыденных человеческих историй и заставить меня признаться в том, что я просто-напросто фанфарон, да еще к тому же и трус. Вот вы говорите, что человек, занимающийся творчеством, похож на всех остальных людей. Ну если так, то в качестве обыкновенного человека мы вас оцениваем не слишком высоко…

Я уже не раз замечал, что за свое желание не обособливаться нам приходится дорого расплачиваться. К этому моему наблюдению добавилось еще одно, на этот раз скорее забавное наблюдение, о котором я сейчас попытаюсь рассказать.

Несколько минут спустя мои слова разогрелись, подобно мышцам, получившим нагрузку, и моя боеспособность частично восстановилась. Я почитал делом чести отвечать в меру гибко, но честно на все, даже самые нелепые или агрессивные вопросы. Одно из моих любимых ощущений в подобных столкновениях проистекает из моего стремления тщательнейшим и точнейшим образом выразить в словах свою правду. Кстати, чем этот вечер походил на другие вечера? Любой из моих наиболее точных ответов, любой из ответов, требовавших от меня ясного сознания и мужества, принимался скептически, как какая-нибудь провокация или причуда. Я даже угадывал кое-где смешки. Правда, беззвучные. И наоборот, едва от моих слов начинало веять лицемерием или банальностью, — когда я хотел подвергнуть испытанию проницательность моих собеседников, — как они оживлялись, расслаблялись, и по их кивкам я узнавал, что они возвращают мне свое благоволение. Истина вызывала смех или шокировала, ложь успокаивала. Привыкнув к самообману, привыкнув мыслить иллюзиями, мои слушатели требовали тех же иллюзий и от меня.

В этом их смешении истины и лжи наблюдался такой автоматизм и мне было настолько легко, чередуя комедию и искренность, заставлять их любить меня или ненавидеть, что такая гимнастика стала даже нравиться мне.

Николь Эннер, молчавшая с тех пор, как она задала первый вопрос, вероятно, заметила, что вечер превращается в балаганное представление. Она подняла руку не столько для того, чтобы попросить слова, сколько для того, чтобы заставить меня прервать свою игру; ее жест мог также означать: «Остановитесь».

— У вас нет такого ощущения, — спросила она, — что ваши читатели читают не то, что вы написали, а нечто другое, то, что им хочется читать? Иными словами, представляется ли вам чтение некой встречей читателя и книги, или оно основывается на недопонимании?



А еще через несколько минут она задала мне третий вопрос, но сформулировав его таким образом, что присутствующие заулыбались; получилось так, что она обратилась ко мне на «ты». Она заметила это, тоже улыбнулась и объяснила:

— Я знаю господина Н. с давних пор, — сказала она, — и мне кажется глупым, выступая, обращаться к нему на «вы» во имя соблюдения не известно каких правил. Так что я продолжаю… Если бы тебя спросили, какое событие, случившееся на пересечении жизни и творчества, оказалось для тебя самым важным, что бы ты ответил?

— Вопрос слишком расплывчатый…

— Тогда я поясню. Любовь, брак, отцовство, одиночество — какой из этих опытов дал самую лучшую пищу для твоего писательского труда?

(Не знаю почему, но в этот момент мне вспомнились серые фланелевые юбки с четырьмя жесткими складками, которые назывались «юбки Шанель» и которые еще носили в те времена, когда я встретил Николь, некоторые важничающие и отставшие от своей эпохи юные особы.)

— Это не были опыты, — сказал я. — Это были куски жизни, страсти, испытания, компромиссы, моменты счастья. Слово опыт неприемлемо. Ну а теперь что касается самого вопроса, как я его понял. Творчество не имеет ничего общего с тем, что им не является. Эпизоды повседневной жизни, погода, превратности здоровья могут облегчать либо затруднять его, могут ему угрожать, но питается оно не ими. Причем длительного влияния они на него не оказывают.

— Значит, ответа не будет?

— Ну отчего же, просто ответ здесь возможен лишь неполный, приблизительный. С учетом того, в условиях какого нервного напряжения складывается или распадается то, чем ты занимаешься, на первом месте оказываются страсти и, как следствие и обрамление их, — одиночество.

— А отцовство?

— Нет, отцовство нет.

Наступившая затем тишина — легкий шепот облегчения, называемый тишиной, — ничем не отличалась от других таких же пауз. Только мне, мне одному она показалась более отчетливой, более вибрирующей, чем предыдущие паузы. И поэтому, вместо того чтобы дождаться следующего вопроса, после которого непременно и ко всеобщему удовольствию возобновилось бы прежнее мерное гудение голосов, я счел необходимым поделиться еще одной частицей самого себя, извлечь эту частицу из глубин души и отдать ее. У меня в голове мелькнуло смутное подозрение, что этим усилием я обязан Николь Эннер, чей голос, несмотря на всю ее непринужденность, показался мне изменившимся. Я вдруг подумал о Люка, отчетливо представил себе его сидящим на скамейке амфитеатра и, не дожидаясь новых импульсов, стал говорить: