Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 134 из 148

А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.

Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю прежде, чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят.

…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:

— А голым отдавать концы можно?

Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется!

А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.

Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» люди веселые в обязательном порядке — по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума, — чтобы не рехнуться от жизненной тоски.

Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?»

Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…»

Люблю цитаты. И стыдился этой любви. Потом прочитал у Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». И я успокоился, если не учитывать зависти к бесстрашию и точности Мандельштама.

Александра Коллонтай:

«Сегодня мы хоронили Нансена. Под аркадами университета стоял гроб. Оркестр играл чудесные похоронные марши Грига. Ректор, предпарламента, премьер говорили речи. Публика — в черном. У гроба почетный караул, и среди ученых — старичок капитан Свердруп, тот, что с ним, с Нансеном, ходил в полярные экспедиции.

Торжественная минута тишины. Город — замер, и только птичьи голоса говорили, что жизнь есть жизнь и что она сильнее смерти.

Смерть? Гроб, а в нем останки Фритьофа Нансена. А я его ярко, ярко вижу, ощущаю живым. Смерть — это не его стихия. Она не вяжется с представлением о нем. Просто — нет его. И весть о его смерти не вызвала ни горечи, ни печали. В его смерти, как и во всей его жизни, было что-то, очень нормальное, космически-законное. Разрыв сердца, и конец. Без страданий, без ненужного, медленного старческого угасания.

Помнишь, как он „юношей“ стоял на лестнице, нас провожая? „Юноша“, стройный и ловкий в 70 лет! После гражданской панихиды лишь семья и близкие проводили гроб в крематорий…»

Литератору невозможно не говорить и не писать о технологии литературного труда. Любой увлеченный своей работой сталевар или пахарь с утра до вечера думает и говорит о своем труде. И это считается нормальным и хорошим. Когда так поступает литератор, это считается в чем-то нескромным.

Писательство… Да литераторов только за то уважать и почитать можно, что они таким делом, как выведение на бумаге загогулин, всю жизнь занимаются. Сколько переписчикам-писарям в летописные времена платили? Уйму! Какая сегодняшнего линотиписта зарплата? Ну, не меньше двухсот двадцати рублей. В моем однотомнике больше тысячи машинописных страниц. Они писаны от руки, а затем перепечатаны мною будем считать три раза. На самом деле — неизмеримо больше. Отринем душевную травму, связанную с тем, что ты не профессиональная машинистка, которая спокойно уверена в том, что получит за каждую страницу по тридцать копеек. А ты совершенно ни в чем не уверен. Так вот, только за пачкание бумаги алфавитными значками я должен получать в десять раз больше девочки-линотипистки в нашей образцовой типографии…





И все-таки писателем стоит стать хотя бы для того, чтобы испытать злобно-садистскую, торжествующую радость при разрывании в клочья черновиков.

Не получается? Не начать? Страшно?..

Все равно пиши! Пиши все подряд! Никаких вдохновений! Есть шанс, что механика, процесс письма выведет к мысли и деталям, имеющим и какое-то значение, нужность, ибо писание раскачивает тормозные колодки души — оно для этого и придумано! Только начинай!

Если не лицемерить, называя имена известных писателей, которые так или иначе откликнулись на мои первые рассказы, — а мы обычно из чувства глубокой благодарности обязательно перечисляем их в списке своих учителей, — то единственным учителем литературного ремесла я почитаю редактора — организатора литобъединения при издательстве «Советский писатель» в Ленинграде Маргариту Степановну Довлатову. (Она автор замечательных воспоминаний об Ольге Форш.)

Что Маро была за человек, видно из первой попавшейся сейчас мне на глаза ее открытки. Писана открытка в Керчь, где я в этот момент сражался со стивидором Хрунжим и милицией.

«Драгоценнейший Вик-Вик! Опять вы мечетесь где-то за туманностью Андромеды. Но если вам хорошо там, можете оставаться без нас вечно. Ничего, не сдохнем с горя. Вы хорошо усвоили одно обстоятельство: моряку придается особое обаяние в народе. Биография моряка всегда потрясает воображение человечества. Со времен гомеровской Одиссеи моряки втерлись в душу сухопутного читателя… Да! Меняю прелестную молодую женщину Олю, 30 лет, образ. высшее, на первоклассную, заграничную шариковую или иную ручку. Не хочешь — не надо!»

Тут вся Маро, беспощадная в правде: ведь я действительно на девяносто процентов обязан морской тематике тем, что ко мне есть определенный интерес. Это не самоуничижение — правда. И я в этом отдавал и отдаю себе отчет, то есть использую, увы, сознательно.

Судоводителем же, судя по отзывам товарищей и по тому, что ни одной самой маленькой аварии или накладки по моей вине не случилось, был неплохим. Но это внешне не было накладок. На самом деле сколько раз на волосок пронесло! Об этих «разах» только я да море знают. Если бы море ко мне добро не относилось, а я уверен, что оно мне симпатизирует, то…

В молодости старательно гонялся за приключениями, нарушая закон, согласно которому они приходят к тому, кто их не зовет и не ждет. Вообще-то, точный закон. Потом, когда положил за правило солдатскую заповедь «никуда не просись, ни от чего не отказывайся», закон срабатывал нормально. Но при огляде назад по прошествии десятилетий оказалось, что приключения случались и тогда, когда нарывался на них специально.

«Самое беззаботное и счастливое существо на свете — вода».

Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь, — только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через труп самого себя, воспрянуть духом.

К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала.

Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И — позор, но я хочу быть правдивым, — только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька:

…И дева-царевна решилась: На спину села быка, не зная, кого попирает. Бог же помалу с земли и с песчаного берега сходит И уж лукавой ногой наступает на ближние волны…

Интонация Овидия здесь, мне кажется, такая игриво-жуткая, как у Толстого, когда он признался, что, только прыгнув в гроб, из щелки под гробовой крышкой шепнет миру все, что он на самом деле думает о женщинах, и тогда уже захлопнется навсегда.