Страница 35 из 37
— Тогда не надо. Писал что-нибудь?
Когда мы с ним раньше плавали, я был моложе, сильнее и умудрялся писать в море даже прозу — не какой-нибудь дневничок, а прозу. И читал ему иногда куски, советовался.
— Твой главный просчет, Юрий Иванович, обуржуаживание — или как там это слово произносится. Я эту болезнь наблюдаю у многих коллег-писателей. Смертельно опасная болезнь.
— Может быть. А я тебе скажу, вернее, повторю, что твой главный просчет — брякать подряд все, что думаешь. Смертельно вредная привычка. И дело не в том, что сам себя под удар ставишь и рискуешь, а, стало быть, себя выбалтываешь. Вот в повести, где меня продал, зачем распятие Христа с судьбой блокадных мальчишек спутываешь? От словоблудия? Коробит как-то.
— Ишь какие у нас капитаны пошли! Какие глубокие читатели! Какие интеллигентные! Налей-ка вот и себе рюмку этой дряни.
— Ты много пил в рейсе. Почему?
— Видишь ли, трезвым я не совершил в жизни ни одного благородного поступка. Так и в рапорте напишу, если вопрос официальный.
— Я пришел, потому что дело все-таки есть.
— По службе? Тогда почему не вызвали меня к себе в каюту, товарищ капитан? Интересует количество выпитого? Так это у артельного все черным по белому записано и бухгалтеру передано. Они сами куда нужно бумажки представят.
Он выпил полстакана ромовой водки и перекосился от омерзения.
— А ты водичкой из-под крана запей, — сказал я. — Она тепленькая, приятная.
Запивать он не стал, закурил «Уинстон».
Все это означало многое.
В конце концов у меня с Юрой, как и с однокашниками, и с теми ребятами — начинающими писателями, с которыми сосал соску в литобъединении, все происходило довольно банально и одинаково.
Когда-то мы были с Юрой близки. И с ребятами из объединения мы были близки, привязаны друг к другу, любили друг друга. Конечно, это не касается приспособленцев, бездарей. Боже, как начинающие писатели были привязаны друг к другу, любили друг друга! (Недаром это повторение «друг друга».) Друзьями мы были, переписывались, перезванивались, делились замыслами, удачами, провалами. А потом, когда начали определяться литературные судьбы и пути, началось и незаметное расхождение, но делалось оно все центробежнее и резче — дальше и дальше друг от друга, чужее и ненужнее друг другу — как лучи от уличного фонаря. И до того разошлись, что и позабыли о существовании общего начала, общего прошлого. Лампочка этого прошлого покрылась пылью. Казалось, даже перегорела. Но вот начали стареть. И обнаружилась неясная, неосознанная обратная тяга друг к другу, хотя и разные у всех дороги, тупики, успехи, положение в жизни и литературе…
И эпителием души я чувствовал, что Юру ко мне тянет. И что моя злость на него тоже какая-то особенная, без ненависти, но Мирный прощать ему я не собирался.
— Почему ты не разрешил мне перейти с экспедиционниками на «Зубова», побывать в Мирном и вернуться с отзимовавшими?
Он процитировал:
— «После того, как капитан закрутил роман с буфетчицей на глазах всего экипажа, от него можно ожидать и других неожиданностей». Вот ты их и дождался. Чем ты особенный? Я никому не разрешал этого, ибо обстановка там была сложная, и я мог остаться без людей: закуковали бы вы на «Зубове» или даже на материке — все могло случиться. Сколько раз тебе это повторять? — Он произнес это с той интонацией, с которой повторил мне когда-то: «Я же предупреждал тебя, что брать собаку в рейс из Рио не следовало!» Он мне плешь этой фразой переел…
— Я здесь особенный. И ты это знаешь. Если судоводитель моего ранга записан в судовой роли на двенадцатом месте, значит, он не обыкновенный судовод, а в первую очередь — пресса. Именно за эту мою роль я получаю здесь государственные деньги.
— Ну и что ты здесь написал?
— Сочинял сказку для детишек самого младшего возраста.
— Ты не шути. Я серьезно.
— Кто-то заметил, что сказка — выход из трагедии.
— Стало быть, ты здесь под моим командованием трагедии переживал?
— В судовом журнале Лаптева есть фраза: «Левое пузо лодки погружено было в густой ил». Так вот, весь рейс мое левое пузо было в густом иле. А вообще новая книга будет о спасительности людской забывчивости и удивительной российской отходчивости.
— Почитай сказочку, — попросил Юра, укладываясь на диване ногами на валик.
— Там и читать нечего. Десять строк. Лягушка проглотила кузнечика. А он у нее в пузе не сдох, прыгает себе и резвится. И потому лягушки обречены вечно прыгать и не могут ходить нормально.
— Кузнечик, так сказать, пророк Иона? Нет ли у тебя мании?
Я себя даже по лбу стукнул, потому что такая ассоциация не появлялась. Может, действительно я уже маньяк не хуже Геннадия Петровича?
— Там еще о зайцах. У зайцев носы розовые потому, что они едят морковку. И о птицах. Они летают потому, что им так нравится, — для собственного утешения и ободрения, — сказал я.
— Скоро тебе будет пятьдесят. Как тебе эта дата?
— Гнетет. Но, кажется, я успеваю перейти рубикон уже на берегу. Там должно быть легче.
— Успеешь. Я помню, что ты родился шестого июня, а мы будем дома суток через десять, если все будет нормально.
— Кстати, попа, который за Пушкиным сексотничал, Ионой звали. Пошли пройдемся?
— Черт, я и забыл, что его Ионой звали, — искренне признался он.
Стало почему-то неприятно, будто сам кузнечика проглотил.
Мы прошли пустынными и тихими коридорами и поднялись на мостик.
Был штиль. Облачка хорошей погоды над океаном, в который стремительно опускалось солнце. А с другой стороны уже зажигались цветные рекламы Лас-Пальмаса. Прямо по носу всходила луна.
Юра надел темные очки. Усталые были у него глаза.
— Нынче зеленого луча не будет, Юрий Иванович, — сказал я. — Не та атмосфера.
— Его и тогда не было. Был светлячок-сегментик. И никакого Кудрявцева не было. Зачем же ты, так сказять, мне и его смерть пришил? Хватит мне мальчика новорожденного, его матери и девушки шестнадцатилетней.
Не отпускает его прошлое! Сколько лет, а не отпускает… Ведь начисто оправдан по всем статьям во всех инстанциях, но знает что-то такое про себя, что забыть давнюю аварию не дает. Потому я ему когда-то самоубийство и приписал.
— Ну, с Кудрявцевым я себя обвинил больше других.
— Нет, Виктор Конецкий, самообвинение у вас не очень-то убедительно получилось. Не тянете вы на Федора Достоевского.
Внизу на шлюпочной палубе сушился огромный транспарант «ЗДРАВСТВУЙ РОДИНА!». Он был написан на брезенте. Брезент растянули шкертами за люверсы. Один шкерт лопнул, угол брезента трепало ветерком.
— Вызови вахтенного — пусть закрепит, — сказал Юра.
— На кой черт вахтенный? — спросил я. И сам спустился на шлюпочную палубу, чтобы закрепить шкерт. Было даже приятно близко увидеть огромные буквы приветствия родному дому. Они покажутся маленькими тем, кто будет встречать нас на пассажирском причале Васильевского острова, — так высоко будут висеть над их задранными головами.
— Жду в своей каюте! — крикнул Юра с крыла.
Я, конечно, не Достоевский, но в Юрии Ивановиче Ямкине достоевщину чую сквозь внешний капитанский блеск.
Скажете, несовместимые штуки — такая профессия и самоедство? И правы будете. Я просто слова не могу подобрать. Не достоевщина это, не самоедство, а… Вот знал я одного радиста. Его судно разбомбили у Сескара. На борту было около тысячи человек солдат, которых эвакуировали из Таллина. Радист рассказал мне, как два обезумевших от ужаса пехотинца, оказавшись в воде за бортом, вцепились ему в брюки и, естественно, потащили на грунт, ибо плавать не умели, и даже сапоги скинуть сообразить не могли. Тогда он нырнул с ними вместе поглубже, расстегнул пояс брюк, вырвался из штанов и всплыл, а солдаты вместе с его брюками потонули. Тут все логично и нормально. Одно только жутковато было, что рассказывал он эту историю, смеясь и приговаривая: «Они меня, сукины дети, раздели!» Конечно, человеческая совесть так устроена, чтобы свое плохое забывалось, затушевывалось, но Юра, случись с ним подобное, со смехом рассказывать бы не смог. И вообще бы никому и никогда, возможно, не рассказал бы — про себя держал. Вот тут я уже где-то ближе к тому, что про него хочу объяснить.