Страница 19 из 95
Наконец она срежиссировала великую и трогательную сцену прощания на вокзале в Ницце, фрейляйн Кеттнер управляла сводным хором носильщиков и пассажиров, и я с немалым трудом удержал Долорес от намерения сопровождать меня до самого Марселя. А когда наконец я остался один в купе, я был ошеломлен и чувствовал себя юнцом, безнадежно связанным клятвой.
Одноактная комедия была окончена, но занавес застрял и не хотел опускаться. От пустой сцены веяло обещанием дальнейшего действия.
7
Никогда прежде я не испытывал большей тоски по свободе, чем в ту пору. Я не лгал Долорес. Я добивался ее благосклонности в той же мере, в какой она добивалась моей. Но она оплела меня незримой паутиной обязательств, и это казалось мне невыносимым принуждением. Никто, говорил я себе, не вправе навязывать ближнему своему такого рода обязательства. Должен ли я возвращаться к ней потому только, что она этого желает?
И все-таки эта склонность навязывать друг другу обязательства есть нечто удивительно присущее человеческой природе. Помню, что когда я так размышлял в поезде, жизнь представилась мне в образе дикой борьбы существ, расставляющих силки или стремящихся вырваться из пут. Это была какая-то фантастическая арена, по которой сновали люди, набрасывая друг на друга лассо, крючки, лески, сети, ленты липкой бумаги, цепи и оковы. Разум мой не желал примириться с возможностью неволи. Я стоял в стороне, где-то позади этого клубка, я не ведал порывов яростной и алчной любви. В вагоне-ресторане я с новым интересом присматривался к попутчикам. Неужели эта супружеская пара в углу не чувствовала, что каждый из них угодил в капкан? И не жалела ли об утраченной свободе хотя бы вот эта мать, пичкающая трех крикливых детей? Юная чета, повернувшаяся ко мне спиной, возвращалась, конечно, из свадебного путешествия. В них было выражение какого-то равнодушного спокойствия, свойственного лишь тем, кто связан нерасторжимыми узами.
Я сдержал обещание, вернулся к Долорес, но теперь меня ни на миг не покидало сознание пут, которые нас связывали. Фрейляйн Кеттнер вернулась в Швейцарию к своим занятиям художественной светописью, а мы вдвоем заняли на полпути между Антибами и Ниццей маленькую виллу: Долорес сняла ее со всей меблировкой. Найти отношения все явственней принимали характер супружества.
Я вступил с Долорес в брак, поскольку она сказала мне, что ждет от меня ребенка. По сей день не ведаю, обманула ли она меня сознательно или же сама обманывалась относительно своего состояния. Я понимал, что она непоколебимо решила удержать меня при себе на веки вечные и что она была вполне способна на такого рода коварство. Но ведь она любит меня, а разве любовь не служит всему оправданием? В начале нашего романа она уверяла меня, что бесплодна, но теперь совершенно забыла об этом. Может быть, она попросту уверовала в то, чего так сильно жаждала?
У меня никогда не хватало решимости проверять факты, которые мне кто-то представил. Я был бы прескверным следователем. Как бы ни выглядела в этом случае истина, передо мной была запуганная женщина, готовая, быть может, к трагическим решениям. Аборт во Франции — деяние не только уголовно наказуемое, но и невыносимо грязное; мы даже не обсуждали эту возможность. Оказалось, что Долорес совершенно одинока. Она была единственным ребенком, родители ее уже умерли, и у нее были только мимолетные знакомые, и то с очень недавних времен. Прежних любовников и друзей она растеряла по пути, у нее никого не осталось; это было весьма знаменательно, но в тот момент я не обратил на это внимания. Я признал это внезапное и чудотворное обретение плодовитости нашей общей бедой. Как я, так и Долорес имели одинаковые обязательства по отношению к ребенку, который должен был явиться на свет.
У меня не было определенных планов касательно того, где мы будем жить и как сложится наша жизнь. Аренда дома в Дартинге истекала через год-два, место это связывалось в моем сознании с Алисой, а воспоминаний, с ней связанных, я не имел охоты пестовать. Итак, без малейшей грусти я мог бы отказаться от прежнего дома. В Лондоне у меня была квартирка над конторой нашего издательства на Кэррингтон-сквер; эти комнаты да еще два или три клуба были тогда моим пристанищем, но, конечно, не истинным домом. Итак, мы с Долорес могли осесть, где нам хотелось. Меня донимали разнообразнейшие проекты. После периода колебания я обуздал свое воображение.
Впрочем, оно творило истинные чудеса, приспособляясь к новому положению вещей.
Вдали от Долорес я мог предназначить ей любую роль, однако мечта не выдерживала испытания действительностью. В помыслах моих я видел ее, преданную нашим совместным трудам по осуществлению моего великого издательского плана, а план этот уже созревал у меня в голове. В течение известного времени я, как и другие молодые британские издатели, подумывал о европейском книжном рынке и о возможностях, которые предоставлялись там для английских издательств. Таухниц, этот почтенный и предприимчивый издатель, давнишний монополист в этой области, был теперь стеснен в своей деятельности, ибо он был немец, «бывший неприятель». Я обдумывал возможность создания филиала нашей фирмы в Париже. И вот перед моим духовным взором возник семейный дом в Париже, с Долорес в роли жены, экзотичной, конечно, но, по сути дела, разумной и прекрасно разбирающейся в моих издательских делах. Материнство и заботы о ребенке отрезвят ее, я отрезвлю ее, ощущение обеспеченности отрезвит ее. Как чудесно удается нам в воображении переделывать на свой лад особу, которая не находится с нами рядом и не может поэтому спутать карты в этой игре! Я воображал себе также наше дитя, живое, как Долорес, но одаренное также всеми моими достоинствами. Воображал себе даже целую стайку таких вундеркиндов! Ясно помню, как я мечтал об этом. От Долорес я все время получал письма, дышащие глубочайшей преданностью. Только одно ее беспокоило: не будет ли ребенок для нее помехой в том, чтобы всецело посвятить себя моим делам. Предложение обосноваться в Париже понравилось ей куда больше, чем проект снять дом в Лондоне или где-нибудь в английской провинции. Наш парижский дом будет иметь свою собственную, ни на что не похожую атмосферу; в этом отношении я по крайней мере не ошибся!
Париж посещают все писатели и молодые критики, как американцы, так и англичане. Их можно будет тут ловить, тут можно будет залучить их для себя, поодиночке, чего никогда не удалось бы достигнуть в Лондоне; тут я буду помогать им знакомиться с новыми веяниями, которые уже определялись — хотя в те времена еще вяловато — в среде французских литераторов младшего поколения.
Я переживал период великих надежд. Почему, собственно, ни один издатель не напал доселе на мысль управлять миром из Парижа? Я создал образ выдающейся личности, образ Стивена Уилбека, издателя космополита, деятеля, который, используя свою парижскую резиденцию, преодолеет глубокие подсознательные антагонизмы, тормозящие вожделенное сотрудничество британских и американских писателей. И над всем этим должна будет царить Долорес, Долорес, преобразившаяся, трезвая, отредактированная, сдержанная и преисполненная достоинства.
Но время не ждало. Нужно было принять во внимание положение Долорес. Чем раньше состоится бракосочетание, тем лучше. Я поехал во Францию, и мы потихоньку зарегистрировали брак в британском консульстве в Ницце. Я чувствовал себя немного пристыженным всей этой историей и хотел, чтобы все это произошло как можно неприметней. Долорес нашла давнюю подругу, которая держала теперь магазин готового платья в Каире, а я пригласил в качестве свидетеля Редмонда Напье, случайно встреченного в Каннах. Долорес была со мной удивительно нежна. Она была теперь необычайно тихая, проникновенная и красилась менее ярко. Задумчивость ее превосходно гармонировала с положением дел. В ней была сдержанная важность Девы Марии с картины, изображающей Благовещение. Но в то же время она была страстно влюблена. Когда я собрался в Англию, чтобы проследить за делами в Дартинге, Долорес чрезвычайно огорчилась, но все-таки уже не так, как прежде. «Теперь, — сказала она, — я уверена, что ты вернешься». Из Англии я писал ей ежедневно, создавая таким образом прецедент, который должен был потом стать в нашем супружестве железным законом. В Дартинге я застал дела в некотором расстройстве и вынужден был задержаться дольше, чем намеревался, что-то около трех недель, если не ошибаюсь.