Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 73

Ну что он мог сказать этой девушке, которая умела так заразительно хохотать, которая никогда не знала страха смерти, ужаса перед злодейством, видела всего лишь одного искалеченного человека, да и то в автомобильной катастрофе, и представляла гестаповцев лишь по кинофильмам! А разве покажешь в кино тот же газовый автомобиль, душегубку (слово-то какое емкое, выстраданное!), где люди, прежде чем умереть, покрывали железный пол рвотой и испражнениями, а другие люда вытаскивали их и делили вещи, которые приходилось подолгу отмывать. Нет, они не считали эту работу приятной и писали даже рапорты по начальству, требуя… брезентовые рукавицы, чтобы лучше работать. Но разве поверишь, глядя на морщинистые, стариковские руки, что они орудовали в этих рукавицах! И все-таки нужно было пробиться сквозь этот здоровый понятный смех. Ведь эта девушка, не пережившая трагедии, собирается воспроизвести ее для миллионов людей, и он не имеет права поддерживать ее благодушное неведение.

— Вы хорошая девушка, Марина, — сказал Лаврентьев серьезно.

Таких слов она не ожидала и перестала смеяться.

— Хорошему человеку трудно представить себе нечто скверное. Может быть, потому зло и существует, что мы всегда опаздываем вступать в борьбу. Нам требуется время осознать, поверить…

Он вспомнил, как вошел в здание полевого гестапо, зная все и не представляя того, что его ждет.

— Неужели вы хотите сказать, что этот человек…

Марине было трудно подобрать нужные слова, и Лаврентьев лишь наклонил голову в ответ.

— Он… настоящий?…

— Да.

— Вот такой?!

— Он не всегда был такой.

— Откуда вы знаете? — спросила она резко. — Вы же не разыгрываете меня?

— Нет, к сожалению.

— Значит, знаете?

— Знаю.

— Его, именно его знаете?

Когда она волновалась, голос ее звучал особенно глубоко и выразительно. «Если ей повезет в кино, когда-нибудь этот голос станет очень известным», — мелькнуло у Лаврентьева.

— Ну, конечно же, вы его знаете, — продолжала Марина, не дождавшись ответа. — И он вас узнал. Он же пошел прямо к вам, а вы…





— Я сказал, что он ошибся.

— Нет, вы так не говорили. Вы сделали так, чтобы он… чтобы он подумал, что вы — это не вы.

— Предположим.

— Но почему? Если это военная тайна… Военная тайна, да?

«Военная тайна? Нет, конечно, не в том смысле, какой вкладывает в эти слова она, но это тайна войны, одна из тысяч оставшихся неизвестными трагедий…»

— Пойдемте лучше послушаем, что он говорит.

— Пойдемте, — сразу согласилась она.

…Огородников между тем успокоился. Он обладал замечательной способностью быстро успокаиваться и находить свое место в любой обстановке; причем в отличие от Лаврентьева его успокоенность была самой полной, отнюдь не внешней. Он не выглядел спокойным, а был им, точнее, становился, быстро осваивая новое для себя положение вещей. И хотя жизненные ситуации, в которые он попадал, часто менялись, Огородников умел органично и своевременно к ним приспосабливаться без малейшей внутренней борьбы и сомнений.

Очень давно, еще до войны, Петька Огородников, брошенный отцом и тяготившийся строгой опекой педантичной матери-немки, решительно вступил в самостоятельную жизнь, устроившись в ней на культурную и приятную работу киномеханика, предмет зависти подростков его круга, покинувших школу, как и Петька, досрочно.

Потом, в сорок первом, когда его сверстников утюжили немецкие танки, Огородников не осаждал военкоматы требованиями зачислить в добровольцы. Он показывал фронтовую кинохронику, объясняя интересующимся, что плоскостопие серьезный физический дефект, с которым много не навоюешь.

Тем не менее форму он надел. Ту, которую до этого видел только с экрана. Когда в город пришли немцы, Огородников без колебаний встал в ряды победителей и вновь нашел хорошее место под фамилией Шуман, на которую имел полное право, ибо отца, неполноценного славянина, и в глаза-то никогда не видел и родителем не признавал.

Следующий этап оказался самым неприятным, но и на этом этапе бывший гестаповец Шуман лишь ненадолго упал духом, а представ перед трибуналом, повел себя наивыгоднейшим в тех условиях образом — откровенно признавался во всем, чего нельзя было скрыть, раскаивался искренне и клеймил горячо фашизм, погубивший его молодую жизнь. Приговор он признал заслуженным и справедливым и в местах весьма отдаленных быстро проявил себя заключенным сознательным, завоевал примерным поведением доверие начальства и вскоре получил возможность вернуться к основной профессии — стал показывать картины в красном уголке.

Время между тем бежало, и начались перемены — амнистии и реабилитации. Огородников — а теперь он твердо настаивал на отцовской фамилии — был освобожден в числе первых, хотя и не реабилитирован, разумеется. Так, нестарым еще, сорокапятилетним человеком вернулся он в нормальную жизнь, но в родной город предпочел не возвращаться, а поселился в другом, где его никто не знал. Прижившись на новом месте, обзаведясь жильем и супругой, Петр Петрович прошлое отринул и, уловив дух времени, начал даже осторожно распространять слухи о том, что пострадал, как и многие, безвинно.

Так прожил он последние двадцать лет — безбедно, семейно, чинно, пользуясь известным уважением, потому что выступал на собраниях и всегда поддерживал важные мероприятия. Однако после шестидесяти Петр Петрович начал заметно сдавать, усох как-то, облысел, а в голове стало путаться и забываться. Теперь он уже часто и настойчиво убеждал других, что стал в свое время жертвой несправедливости, намекал на какие-то неоцененные якобы заслуги и почти убедил в этом жену, которая о прошлом его знала мало и долго не без оснований подозревала, что не все там ладно.

И вот однажды в любимом журнале «Советский экран» Петр Петрович вычитал сообщение, которое произвело на него впечатление исключительное, — он узнал о предстоящих киносъемках. Узнал и сразу же стал собираться в дорогу. Зачем? Понять такое решение было непросто. В дряхлеющем мозгу Огородникова одни клетки перерождались и отмирали, другие упорно не поддавались патологии — в результате этих противоречивых изменений сама память претерпела сложную деформацию, и предшествующая жизнь начала казаться ему совсем не такой, какой была на самом деле. Глядя на ветеранов, надевавших Девятого мая пиджаки с медалями и орденами, окруженных почетом и вниманием, Петр Петрович все более искренне считал себя обойденным справедливостью, жаждал иного отношения, которое якобы вполне заслужил. Ибо кто он был, Петр Огородников, как не прямая жертва фашизма и развязанной им войны? Разве виноват он в том, что мать-немка обучила его ненужному языку (он-то даже во время отступления до Германии не добрался, в Польше в плен был взят!)? Разве виноват, что по причине плоскостопия не попал на передовую? А что ему оставалось делать, когда гитлеровцы начали фольксдойчей на учет ставить и привлекать? Да, гестапо было, было! Но разве он в гестапо на оперативной работе был? Следователем служил, как палач Сосновский, или карателем в зондеркоманде, как палач Тюрин? Да разве за то, что он по молодости лет (Огородникову казалось теперь, что был он тогда очень молодым, хотя в сорок первом ему уже тридцать стукнуло) да по стечении несчастий натворил, не расплатился он самоотверженным трудом в условиях Крайнего Севера? Так почему же на нем пятно лежать должно, почему другие девятого числа радуются и обнимаются, а он военного прошлого стыдиться должен, хотя на самом деле пострадал?…

Так или приблизительно так мыслил бывший Петер Шуман, и мысли эти приобретали все более болезненный и настойчивый характер, пока не заставили его покинуть насиженное место и пуститься в нелепое путешествие на съемки, чтобы силами или яри поддержке искусства, которому считал себя сопричастным, добиться восстановления справедливости и войти по возможности в историю.

И вот он приехал в город, пришел к режиссеру, договорился о встрече и дожидался ее, очень довольный собой, как вдруг призрак — Отто!