Страница 41 из 73
— Знал.
Сергей Константинович перехватил взгляд.
— Что, непохожа? — усмехнулся он.
— Лена не такая была.
«Начинается», — подумал режиссер.
— А какая же?
И тут все услышали неожиданное от этого добродушного с виду человека:
— Красивее.
Марина вспыхнула.
Моргунов и сам не знал, как это случилось. Он не любил обижать людей и понимал прекрасно, что сказал обидное, но вот сорвалось, не мог он представить на месте Лены эту фифу.
Всем стало неловко.
— Терпите, Мариночка, — утешил Сергей Константинович, — это издержки вашей работы.
— Я понимаю, — сказала она, чувствуя, как горят щеки, — я все понимаю… Вы, наверно… любили ее?
Это была новая неожиданность — так не вязалась внешность Моргунова с обликом влюбленного юноши.
«Заработал, — подумал Михаил Васильевич, — сморозил и заработал».
— Я? — переспросил он, не зная, что ответить, и подозревая насмешку. Но насмешки не было, как не было и дерзости в ее вопросе, было чисто женское моментальное понимание сути. — Правда, девушка, любил. Смешно, да?
И он вытер платком лоб.
Лаврентьев, на которого никто не смотрел, откинулся на спинку стула и чуть прикрыл глаза. Теперь только он понял все, что происходило тогда в подвале, понял, в каком состоянии находился Мишка. Так что же сделал он для этого человека, которому, как и Лаврентьеву, предстояло остаться в живых и жить? Лишил святого права расквитаться за нестерпимую муку? Или спас его человеческое достоинство? Остановил зло, разорвал цепочку, как сказал режиссер?…
А Сергей Константинович, будто уловив мысли Лаврентьева, а на самом деле стремясь покончить с охватившим всех смущением, попытался вернуться к прерванному разговору.
— Ну вот, — сказал он с сожалением Моргунову, — а вы про волосы!… Выходит-то наоборот. Упустили мы вас, а не притянули. — Впрочем, подлинного сожаления он не испытывал, потому что считал, что юношеская любовь не открытие для кинематографа, и заговорил о другом, не подозревая, как это «другое» близко двум сидящим рядом с ним людям: — Мы тут без вас о трудностях своих толковали. Не слишком ли облегченно показываем ваши подвиги? Взял и прикончил фашиста. Взял и взорвал эшелон или тот самый театр, о котором у нас речь идет. Лети все к чертовой матери! То есть, поймите меня правильно, я прекрасно понимаю, что, не взорви Шумов этих мерзавцев, мы бы, наверно, не сидели здесь сейчас все вместе… Но я не хочу, чтобы мои зрители видели людей, которым ничего не стоит убивать других, пусть во сто крат худших и заслуживших кару людей. Я, простите, просто не могу представить, чтобы такой молодой паренек, каким были вы, Михаил Васильевич, легко мог лишить жизни даже вооруженного врага, не говоря уже о безоружном…
— Это очень верная мысль, Сергей Константинович, — согласился Моргунов. — Убивать человека, даже если он того заслужил, очень трудно.
— Вот-вот, — обрадовался режиссер. — Ведь по большому счету преступление фашистов не только в том, что они убивали наших людей, но и в том, что они нас заставили убивать. Я убежден, что любое убийство противоестественно для человека, оно не может не оставить следа в душе, не может не травмировать нормального человека. Может быть, на всю жизнь.
— Но Шумов погиб, — заметил всегда рационалистично мыслящий Генрих.
— Я сейчас не о Шумове, имею в виду суд над предателем.
— Суд? — переспросил Моргунов, который читал первоначальный вариант сценария, где расправа с мерзавцем, погубившим Лену, была изложена несколько иначе, чем в окончательном.
— Да, суд. Предатель схвачен, и его судят подпольщики. Каждый твердо высказывается за смерть.
— Так и было? — спросила Марина у автора.
— К сожалению, это не совсем ясный момент. Приходилось домысливать некоторые детали.
— Вот именно, — подтвердил режиссер. — Вы не уточните этот эпизод, Михаил Васильевич?
Моргунов ответил не сразу.
— Думаю, правде это соответствует. Если бы все мы могли собраться, все бы сказали одинаково: смерть.
— Спасибо и на этом. Хотя, признаться, не хотелось выдумывать. Сейчас у нас это выглядит так: за казнь высказываются единодушно, но кто должен сделать это, привести, так сказать, приговор, — это трудно. Добровольцев нет.
— Руки марать не хотят? — спросил Моргунов.
— Нет, это сложнее… Помните, у Шолохова казнь подтелковцев? Григорий отказывается расстреливать, а Митька Коршунов идет охотно. Давай, говорит, пальну. Помните? А у нас ситуация совершенно иная, противоположная, если хотите. Необходимость возмездия ясна всем, но враг обезоружен и связан. Да, связан! Я так это вижу. Он привязан к стулу и сидит, обезумевший от ужаса, ожидая своей участи. Он уже не страшен, а просто отвратителен. И среди тех, кто осудил его, нет ни сочувствующих, ни палачей по призванию. Я хочу показать естественное отвращение к кровопролитию в людях, которых вынудили убивать.
— Правильно, — сказал Моргунов.
— Спасибо. Мне особенно важно услышать это от вас. Ведь, в сущности, именно вы имели больше всех оснований убить предателя, погубившего Лену!
— Имел, — кивнул Моргунов, нахмурившись.
— И может быть…
Саша заерзал на своем стуле. После того как Сергей Константинович окончательно отвел Моргунова, посчитав личностью недостаточно яркой по сравнению с другими подпольщиками, и было решено в сценарий его не включать, автор о последующих беседах с Михаилом Васильевичем информировал режиссера схематично, в том числе и о личном его участии в казни Тюрина. Сценарий уже находился в высоких утверждающих инстанциях, сам Моргунов по-прежнему упорствовал, не соглашаясь фигурировать в сценарии, так что высказанное в общей форме признание, по мнению автора, мало что добавляло по существу дела, и он не придал словам Моргунова решающего значения.
— …принимали кое-какое участие?
— Убил его не я, — ответил Михаил Васильевич.
Автор вздохнул облегченно.
— Кто же по сценарию приводит приговор в исполнение? — поинтересовался Лаврентьев.
— Они бросают жребий. В шапке. Я хочу крупно снять руки, достающие бумажки, на одной из которых написано: «Смерть». Потом все, кроме вытянувшего жребий, выходят, оставляя его наедине с предателем. Соседняя комната. Лица людей, ожидающих выстрела. Каждый по-своему, в своем характере. Кто-то смотрит в окно, кто-то расстегивает и застегивает пуговицу на стеганке. В лицах нет торжества. Только суровость. Они знают, что никогда не вспомнят этот час с радостью или улыбкой. Выстрел за дверью. И человек с пистолетом на пороге. Ну как?
— Вы правильно это задумали, — сказал Моргунов.
— Да? Я очень рад. Только меня смущает выстрел. Шум, который может привлечь внимание. Все-таки это подполье. Скорее, предателя прикончили иначе. Ударом ножа или даже повесили…
— Нет.
— Его застрелили?
— Да.
— Очень хорошо. Наверно, Пряхин, если не вы. Он наиболее горячий, решительный. Таким людям и жребий трудный выпадает.
— Нет, не Костя застрелил.
— Так вы знаете кто?
«Неужели расскажет?» — думал Лаврентьев.
А Моргунов колебался. Люди, с которыми он сейчас говорил, вызывали доверие. И режиссер — человек серьезный, видно, не только легкими связями с актрисами занят, да и фифа оказалась не такой пустоголовой, как показалось с первого взгляда… Конечно, они должны знать больше. Но не личную его неудачливую правду, а правду, исторически достоверную. Моргунов много раз слышал, что искусство основывается не на правде факта, а на типичности, обобщении. Но, с другой стороны, без факта что обобщишь? И он решил сделать шаг навстречу.
— Я говорил Саше, что не так уж много знаю. Но, насколько мне известно… вернее, насколько я понимаю, застрелил его наш человек, который работал в гестапо.
Лаврентьев налил минеральной воды в фужер и выпил. Режиссер смотрел на Моргунова, как дед-мороз, готовый вытащить из мешка удивительную игрушку.
— И вы знали этого человека?
— Нет, что вы! Это же высшая конспирация.