Страница 4 из 73
Гранитными ступенями Лаврентьев спустился в тесное, с низким потолком помещение музея, оформленное строго, почти аскетично. На стенах висели увеличенные фотокопии документов и снимки, сделанные в свое время комиссией по расследованию немецко-фашистских преступлений; на снимках — разрытые рвы с человеческими останками. На противоположной от входа свободной стене бронзовыми буквами был выложен текст: «Здесь, в бывшей Злодейской балке, в течение 1942-1943 гг. немецко-фашистскими оккупантами были расстреляны 27 тысяч советских граждан». Узкое продолговатое окно, напоминавшее бойницу, открывало вид на бывшую балку. Напротив монумента из дерна поднимались пять пилонов, красными пятнами разрывавших изумрудную зелень, а между ними, окруженное сомкнутыми стальными штыками, трепетало пламя Вечного огня.
— Пять пилонов, облицованных алым мрамором, символизируют пять лет войны, — услышал Лаврентьев голос экскурсовода, сопровождавшего туристскую группу. — В склонах мемориала расположено восемнадцать радиодинамиков, непрерывно транслирующих классическую музыку…
Музыка действительно доносилась снизу; спокойная и трагичная, она не заглушала голоса людей и гул машин, проносящихся вверху по шоссе, но как бы отделяла эти случайные шумы от главного, ради чего было построено все, что видел сейчас Лаврентьев.
Однако сам он испытывал странное ощущение: эти зеленые газоны, и отполированные мраморные плиты, и поблескивающий вокруг огня металл, и цветы, высаженные густым ковром у подножия монумента, и пестро, по-летнему одетые люди, непрерывно двигающиеся по кольцевой дорожке, — все это не увязывалось в памяти Лаврентьева с теми осыпающимися стенами заброшенного оврага, со дна которого тысячи людей в последний раз видели небо и вдыхали последний глоток воздуха.
Страшного воздуха…
На стене в зале висела фотокопия письма окрестных жителей, просивших у бургомистра разрешения принять участие в похоронах расстрелянных людей, ибо, как говорилось в прошении, «погода стоит жаркая, и от невыносимого запаха жить в ближайших домах тяжело, а также опасно ввиду возможных заражений…»
Он помнил эту бумагу в подлиннике, написанную от руки, с ошибками, бумагу, вызвавшую усмешку не склонного к юмору Клауса: «Эту просьбу следует обязательно удовлетворить, Отто. Но с одним дополнением — всех добровольцев после окончания работ «переселить»! «Переселить» означало на их деловом языке «расстрелять». «Свиньи! — бурчал Клаус. — Не хотят дышать вонью, пусть воняют сами…» Но, кажется, тогда обошлось, и жителей переселили в прямом смысле: повыгоняли из окрестных домов…
Рядом с Лаврентьевым прошение читали парень и девушка. Читали, как и все, — притихшие, потрясенные. Но может ли нормальный человек, выросший после войны, воспринять все это как подлинную реальность? Или где-то в подсознании такое выстраивается в один ряд со страшными сказками о людоеде? Лаврентьев вспомнил, как невероятно давно, в детстве, когда он только научился читать и проглатывал все, что попадало под руку, рядом оказались сказка о Мальчике с пальчик и брошюрка о трипольской трагедии — о комсомольцах, замученных на берегу Днепра. Ночью, в снах, эти страшные вещи смешивались, объединялись, и он просыпался, дрожа от ужаса, увидев людоеда, вырезавшего огромным ножом красную звезду на худенькой спине малыша. Но, проснувшись, он уже не верил, что такое возможно наяву, и не подозревал, разумеется, что не так-то много лет отделяют его от гораздо худших реальностей.
— Ну как мемориал? — спросил шофер такси, ожидая одобрительных слов. — Красиво?
— Красиво, — ответил Лаврентьев.
Новая гостиница щеголевато поблескивала на солнце этажами стекла и так же щеголевато выглядела внутри — вся современная, с чеканкой, резным деревом и литыми чугунными светильниками. Лишь в администраторе, женщине, плотно обтянутой кримпленом, с густой копной крашеных волос над широкоскулым непреклонным лицом, чувствовалось нечто не поддающееся времени. Она была занята, брюзглива, недовольна толпящимися у окошка людьми, и Лаврентьеву вместе с другими пришлось выслушать продолжительный разговор по телефону с невидимой подругой, в котором женщина-администратор облегчала утомленную служебными обязанностями душу.
— Живу как? А то ты не знаешь!… Сегодня снимают кино, завтра соревнования по домино… Им что? Приехали-уехали. А Анна Петровна будь добра устрой… Да что они понимают?…
Так приблизительно проходил этот неторопливый обмен мнениями о трудностях гостиничного сервиса, но, видимо, он был необходим, снимал с души опасное стрессовое состояние, потому что, повесив трубку, Анна Петровна улыбнулась умиротворенно и сказала без всякого раздражения:
— Мест, товарищи, нет и не будет. Не ждите.
Конечно же, ни один человек из плотно прижавшихся к стойке не отступил. Здесь собрались закаленные путешественники, и только поджарый грузин с синеющей на гладко выбритых щеках неукротимой растительностью укоризненно покачал головой:
— Такой сымпатычный женщин, а так агарчительно гаваришь!
Реплика повисла в воздухе, не получив отклика.
— У вас должна быть бронь, — назвал себя Лаврентьев. — Посмотрите, пожалуйста.
Анна Петровна долго перебирала пачку листков пальцами с массивными кольцами, а найдя нужный, задумалась, будто принимая решение; но это уже была игра во власть, дань тщеславию, и, выждав необходимую для самоуважения паузу, она сказала:
— Повезло вам. Рядом с режиссером жить будете.
«Этого еще не хватало», — подумал Лаврентьев и спросил серьезно:
— А подальше нельзя?
Анка Петровна поняла его по-своему:
— А вы в стенку стучите.
— В стенку?
— Ну да. Если ночью шуметь будут, стучите, не стесняйтесь. Говорите: «Не нарушайте правила, а то пожалуюсь администрации!» Их распускать нельзя.
— Спасибо, — поблагодарил за совет Лаврентьев.
Оформив бумаги, он пошел к лифту, провожаемый завистливыми взглядами. Дверцы автоматически раздвинулись навстречу ему, и из кабины выпорхнула девушка-артистка. Она обрадовалась Лаврентьеву, как старому знакомому.
— И вы здесь? Как хорошо! Говорят, это лучшая гостиница в городе. А я на рынок. Говорят, тут шикарный рынок. Они называют его базар. Вот такие помидоры!
И она показала, расставив длинные пальцы, нечто совершенно неправдоподобное.
— Уже повидались с режиссером?
— Ждите! — Девушка сделала замысловатый жест, выразивший целую гамму неодобрительных чувств. — Его высочество заняты. Не знаю чем, но не была допущена. Сказали — вечером. И прекрасно. Я иду на рынок. На базар. — Она расхохоталась, ее очень смешило это южное слово. — Я ужасно люблю помидоры. Обожаю. А они здесь такие… разломишь, а внутри сахар. Нет, белый иней. Красотища! Вкуснятина. Пойдемте на базар?
Лаврентьев покачал головой.
— Понимаю. Спешите в главк?
— Главк?
— Ну в трест. Ну куда спешат все командированные? Сначала в трест, а потом напиваются и звонят незнакомым женщинам в номера… Ой, простите, я, кажется, глупость сморозила?
— Я не в командировке.
— Слава богу! Я так мучаюсь, если сболтну не то… Извините! Мы еще увидимся здесь. До свиданья.
И она умчалась, размахивая сумкой, на этот представлявшийся ей экзотическим базар, а Лаврентьев вошел в кабину, поднялся на восьмой этаж, получил у дежурной традиционную «грушу» с ключом и прошел в свой номер, очень приличный номер, с телевизором и изящным пейзажиком-репродукцией на едва начавшей трескаться стене.
В номере было душно, и он открыл дверь в лоджию, впустив в комнату вместе с жарким воздухом гул улицы — большого проспекта, на котором умудрялись сосуществовать не только автобус и троллейбус, но и немодный трамвай. Потом Лаврентьев повесил пиджак на вешалку в шкаф, развязал галстук и, сняв влажную рубашку, вошел в ванную. Из крана с красной ручкой немедленно хлестнула горячая струя, но из соседнего, с голубой, донеслось только грустное шипение. Обжигая руки, он с трудом умылся, вытер лицо большим и мягким полотенцем и вышел в лоджию.