Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 66

Он уверился, что готов к самым строгим допросам, но тут с ним заговорил военврач Духовенский:

— А где вы были утром двадцать второго июня?

— Кажется, у себя на работе, — ответил Старостин и сразу почувствовал невразумительность ответа.

— Кажется! — Духовенский удивленно поднял брови. — А я вот хорошо помню. Во время речи Молотова я был в операционной. На столе — больной с гнойным аппендицитом. Какая–то баба рванула дверь, кричит: «Война!» — а нам не отойти, даже радио не послушать… Всего два с половиной года прошло, а отделяет меня от того дня целая вечность…

— Да, вечность, — подтвердил Старостин, вкладывая в слова совсем иной, понятный ему одному смысл.

Нечаянный вопрос Духовенского сильно встревожил.

«Как же ты опростоволосился? Прежде был предусмотрительнее. А если бы тебе задали такой вопрос в гестапо? Что же ты, полковник?» — он покачал укоризненно головой.

И «легенда» довоенная у него отличная, и фронтовая придумана, а вот упустил из виду, что эти две половинки еще нужно сшить вместе, а шов этот — 22 июня 1941 года.

По всем данным, эшелон должен двигаться дальше к австрийской границе. Но Этьен услышал ночной разговор конвойных: к северу от Болоньи американцы разбомбили железную дорогу и мост через реку По.

Среди ночи началась поспешная выгрузка. С тех пор как теплушки набили арестантами, их так ни разу и не кормили.

С грохотом и натужным скрипом отодвинулась дверь на колесиках, и в смрадный вагонный ящик ворвался свежий воздух, от которого закружилась голова. Люди были спрессованы. Насчитали шесть мертвецов. Тела их давно остыли, но не падали.

— Бандиты! — ругался Духовенский.

— Если вы хотите ругать немцев, найдите другое слово, — остерег его Старостин. — «Бандит» и по–немецки «бандит».

Мертвецов выносили из вагонов и складывали в штабель. Возле штабеля устроили аппель, на котором Этьена уже называли не Яковлевым, а Старостиным.

Колонну погнали на Модену, на Милан. Прошел слух, что Милан сильно бомбят. Может, поэтому охрана не торопила колонну на марше, не слишком подгоняла идущих, часто устраивала привалы?

Брели в опорках, ботинках с подметками, привязанными обрывками проволоки, в деревянных башмаках. Брели в серо–голубой полосатой форме немецких лагерей в серо–коричневом каторжном одеянии итальянского покроя. Иные брели в плащах, драных макинтошах, плащ–палатках. На Старостине ватник с чужого плеча, а вот шапкой разжиться удалось не сразу.

Остаток дождливой и холодной ночи провели в загоне, за колючим забором, недалеко от дороги. Шостак где–то подобрал старую итальянскую пилотку и молча напялил на Старостина.

Где–то будет следующий ночлег?

Назавтра команды на привал раздавались реже, колонну поторапливали. Из хвоста колонны доносились окрики, отстающих подгоняли прикладами. Товарищи вели ослабевших под руки.

Подоспели поздние сумерки, когда колонна втянулась в каменные ворота. Судя по воротам и по солидным запорам, это не скороспелый лагерь, а какая–то тюрьма. В полутьме двора всю колонну разделили на группы, и душ сорок, около половины вагона, набилось в большую камеру, в темноте все повалились на нары.

Утром Этьен огляделся. То ли дверь, окованная железом, то ли параша, то ли тюфяк, то ли решетка на окне — что–то показалось ему щемяще знакомым. И очень скоро он, к ужасу своему, убедился, что путь–дорога снова привела его в тюрьму Кастедьфранко дель Эмилия.

122

В камере теснее тесного, но у каждого — топчан и тюфяк. Тюфяк единственная спальная принадлежность на голых досках. К каждому топчану наклонно прибита доска в изголовье. Арестанты распоряжались тюфяком по своему усмотрению: подстилать тюфяк под себя или укрываться им. По ночам в камере холодно. Этьен устроился на ночлег так: ватник он клал себе в изголовье вместо подушки. Тюфяк стлал поперек топчана и свободным концом прикрывал туловище до ног. А ноги? Он спускал брюки, чтобы прикрыть ступни, они особенно зябнут.

Соседи оценили арестантскую сноровку Старостина, и многие устроились на ночлег по его способу.

На следующее утро Этьен узнал, что одно крыло тюремного здания разрушено. Кастельфранко бомбили американцы; погибло немало политзаключенных.

С тревогой узнал он, что не весь тюремный персонал здесь обновился. Он увидел несколько старых надзирателей; увидел в тюремном дворе негодяя Брамбиллу, того, кто сидел на втором свидании с адвокатом в роли «третьего лишнего»; работал на своем старом месте все такой же мрачный Рак–отшельник. Но Этьен уже не заговорит с ним! К счастью, не видать фашиста «Примо всегда прав», Этьен больше всего боялся встречи с ним.

А Карузо через день дежурит в коридоре. Нельзя попадаться ему на глаза! Нужно держаться всегда в отдалении, в группе заключенных. Как же Этьен катастрофически изменился, как постарел, если Карузо его не узнал! Тогда у Кертнера были длинные седеющие волосы, он зачесывал их назад, оставляя открытым лоб. Волосы и орлиный нос дали когда–то основание Карузо сказать, что синьор похож на Франца Листа.

Наверное, сыграла свою роль седая щетина, которой Этьен зарос по самые глаза и уши. И ему очень кстати побрили голову. А он еще, глупец, возмущался — тупая бритва!

Вот ведь как получилось: пока Этьен сидел на Санто–Стефано, ему удавалось сохранять достойный вид, через день его брил уголовник. А после того как он пожил на свободе, посидел в Гаэте, в крепости, проехал эшелоном, — потерял всякое благообразие, что и спасает ему жизнь.

Среди глубокой ночи их повели в баню. В дверях камеры стоял Карузо со списком и выкрикивал фамилии, рядом стоял незнакомый надзиратель с фонарем в руке. Если надзиратель сейчас посветит в лицо и Карузо его узнает Этьен погиб.

Спотыкаясь на каждом слоге, Карузо произнес фамилию: «Ста–рост–тин». Этьен поднялся с нар и подошел ближе. В угольно–черных глазах Карузо зажглось какое–то подобие любопытства. Но тут же глаза под густыми, нависшими седыми бровями потухли, исчез промельк удивления. Карузо вновь глядел на Старостина невидящим взглядом, будто оба глаза у него стеклянные.

Старостин прошел мимо Карузо, не опуская головы, но лицо его было затемнено. Можно поблагодарить судьбу за то, что фонарь опущен, а Карузо так ненаблюдателен.

Сильно изменился Карузо за последние годы. Он и прежде слегка сутулился, а сейчас время пригнуло его еще круче и жестче. Сивая бородка, лицо сморщилось, как печеное яблоко, и весь он скривился. Правое плечо стало ниже, правую руку он держит на отлете все время согнутой, — вот такой бывает поза у надзирателя в момент, когда он открывает–закрывает тугой замок.

Карузо успел состариться и одряхлеть за семь лет. Глядя на постаревшего Карузо, Этьен, может быть, впервые так отчетливо представил себе всю массу времени, утекшего сквозь решетки. Этьен привык судить о протяженности времени по тому, как слабел сам и как старели его соседи, тюремные товарищи. Но им, людям, лишенным общения с природой, тем, кто получал нищенский паек свежего воздуха и солнца, кто жил впроголодь, преследуемый невзгодами, кто отъединен от близких, обречен на долговечное одиночество, разлучен со своими занятиями, интересами, увлечениями, симпатиями, не знает удовольствий, — таким людям и полагается быстро стариться, утрачивать свой первоначальный облик. Но если тюремщик успел одряхлеть, — значит, действительно утекла уйма времени, утекла безвозвратно.

Этьен, так и не узнанный тюремщиком Карузо, осмелел и теперь внимательнее наблюдал за старым знакомым, с которым они когда–то отводили душу, обращаясь воспоминаниями и чувствами к музыке. А испытал ли на себе Карузо, пожизненно влюбленный в музыку, ее благотворное и благородное влияние?

Карузо вел по коридору группу заключенных, а позади с фонарем плелся второй надзиратель. Карузо шел, нагнув голову, на подгибающихся ногах. Казалось, его длинные, слегка вихляющие руки удлинились. Спина стала выпуклой, корпус при ходьбе сильно наклонился вперед, в профиль он походил на вопросительный знак.