Страница 3 из 14
В зарослях ивняка и орешника на том берегу он шел без дороги, натыкаясь на мелкие озерца, где среди зеленых водорослей плавали красноперые мальки окуня; видел скользнувшего в корни и палую листву ужа; ел щавель, орехи, черную смородину, ежевику, а когда вышел на огромный, выжженный солнцем пустырь, простиравшийся до того самого леса, за которым небо сходилось с землею, то замер в восторге и удивлении. Он увидел настоящую пушку. Неподалеку от нее под навесом стоял красноармеец с винтовкой.
– Валяй отсюда, пацан, – сказал он. – Нельзя.
И надолго потом осталось у Мити убеждение, что часовой с винтовкой и пушкой охраняет ту заповедную черту, за которой, по неправедным словам Андрона, будто бы нет ничего, а только ветер.
V
Еще в детстве жизнь связала его с природой, не обнеся этим драгоценным даром.
Городской двор был обширен и дик, весь в лопухах, крапиве, полыни, в кустах желтой акации и бузины, в непривитых яблонях и выродившемся вишеннике. В поддревесной сыри водились лягушки и ящерицы, мокрицы и черви. Под крышами всевозможных сарайчиков жили летучие мыши и птицы.
Двор обогатил его названиями деревьев и трав, всех ползучих и летающих тварей.
За лето он дичал на этом дворе – спал в обнимку с Лаем на половиках, ел стручки акации, яблоневую завязь, пил теплые куриные яйца, которые находил в лопухах и крапиве. Смазывая вазелином его цыпки, мама грустно вздыхала и уносила к себе на постель, чтобы хоть ночью овеять теплом своей ласки.
В одно из дошкольных лет, еще до того, как дядя первый раз взял его на охоту, Митя на целый месяц попал в деревню. Ему запомнились теплые сумерки, высокое бледное небо, розовенькие облака по горизонту и две проселочные колеи во ржи, разделенные муравчатой бровкой. Он сидит с мамой в телеге; ему очень хорошо с ней, но он пока не ведает всей меры своего счастья, потому что то, что будет у него впереди, окажется еще прекраснее и запомнится на всю жизнь, как лучшее время близости к маме.
«Спать пора… спать пора…» – посвистывает во ржи перепел.
И Митя засыпает. Уже темно, когда он открывает глаза; кто-то большой, широкий, загородивший ему спиной полнеба, идет, держась за край телеги, и Митя в полусне слышит разговор:
– А ты, паря, откуда будешь-то? – спрашивает возница.
– Я-то? Дальний. Это тебе знать не обязательно.
– Ишь заноза! Ну хоть, как звать, скажи, а то идешь, и неизвестно, кто ты.
– Зовут нас, дядя, зовулькой, а величают свистулькой.
– Смотрю, строптив ты, паря.
– Это верно, я гордый.
И оба умолкают. Снова лишь скрип телеги да непрерывное, наполняющее весь ночной воздух свиристение кузнечиков.
Деревеньку – в один ряд домов, с часовней и кирпичными кладовыми – с трех сторон окружали ржи и выпасы, а с четвертой – подпирал редкий, но могучий, сухой и солнечный бор. Тихой музыкой слышался в ветреную погоду его шум; что-то непривычно возвышающее цыплячью Митину душонку было в прямизне высоченных сосен, в вековой невозмутимости тишины и покоя бора. Он никогда не кричал, не бегал там, стараясь держаться поближе к маме, и она спрашивала:
– Боишься?
– Н-нет, – смущенно отвечал он, не понимая, что такое творится с ним.
Он любил бывать в бору только с мамой, чувствуя какое-то счастливое единение с ней, точно весь вливался в ее душистую теплую грудь.
Никогда не забудет он, как схватила она его, когда он упал с воза сена, и отчаянно плакала, ощупывая его голову, руки, ноги, и он тоже плакал – не от боли и страха, а от жалости к ней, такой неутешно несчастной в эту минуту.
Но если в бору Митя бывал только с мамой, то сама деревня и вся ее округа были открыты ему деревенскими мальчишками. Из них он помнил приземистого, кривоногого Толянку, ловкого во всех играх и удачливого во всех мальчишеских промыслах. Помнил босоногую, рваную, немытую ораву ребят вдовы Натальи, но все они слились у него в одно курносое сопливое лицо, и только Игнаша – тоненький большеголовый мальчик, спокойный, добрый и справедливый, – выделялся как-то особо. Вот, пожалуй, и все.
Вставал Митя вместе с пастухом. Этот маленький корявый мужичок в лаптях и в каких-то словно нарочно рваных и трепаных лохмотьях удивительно хорошо играл на рожке. И навсегда в Митином представлении туманный деревенский рассвет соединился с этой чистой песней рожка, со сказкой о тростниковой дудочке, заговорившей человеческим голосом, хотя пастуший рожок тех мест – вовсе не тростниковая дудочка. То были места известных владимирских рожечников, и, боже мой, как же играл этот деревенский пастух, как он играл, если в неокрепшую детскую Митину память навсегда вошли не только сам пастух и бредущее в тумане стадо, но и сама от нотки до нотки мелодия рожка, необыкновенно напевная, отзывающаяся в душе чистым грустным чувством!
Росистое, ясное, расцветало утро. В бору куковала кукушка. Мальчики загадывали, сколько лет им жить, и радовались, когда уже сбивались со счета, а она все еше продолжала щедро отсчитывать годы.
В кузнице ей вторил звонким перестуком своих молоточков кузнец Бабка, веселый кудрявый силач и красавец, ломавший березовые оглобли, как спички. Добродушно матеря мальчишек за их докучливость, он охотно отливал им тяжелые свинцовые биты на зависть всем окрестным деревням.
Предельно чисты были утренние звуки в деревне, не смешиваясь в сплошной, уже неслышный привычному уху шум, как это бывает в городе. Вот проголосил петух, заскрипели ворота, тяжело шлепнулось на влажную землю яблоко в саду.
С неосознанной остротой и жадностью впитывал Митя этот новый для него мир. Возле мелкого теплого пруда, который назывался здесь Барский двор, росли пышные таволги; весь косогор, поднимавшийся от деревни к бору, пестрел фиолетово-желтыми цветами иван-да-марьи, а заливные луга за прудом межевались то золотой полосой лютика, то белой – поповника, то розовой – клевера. Должно быть, избалованный в детстве этим цветочным изобилием, Митя так и не приобрел городской привычки тащить домой букеты луговых цветов.
Толянка водил Митю на луговые баклуши мутить щурят. Этому занятию мальчики с упоением предавались часами. Теплая грязь по колено, обожженная до костей спина, резкая вонь рыбьей чешуи от рук, живота, груди, трусишек – все сливалось в азартное наслаждение охотой, которая, как известно, пуще неволи.
Подошла молотьба. Вокруг машины с ржавыми зубчатыми колесами сновали пестрые рубахи, кофты, мелькали в пыльном воздухе золотые снопы.
Мите разрешили покрутить ручку машины, но сил его не хватило даже на то, чтобы сдвинуть ее с места, зато барабан веялки, ходивший легко и бесшумно, он крутил до устали, поднимаясь наутро со сладостной ломотой во всем теле.
И надо же было случиться такому, что именно в эту спелую пору лета – пору зрелости плодов, самую богатую пору природы и человека, – на деревню обрушилось бедствие.
Ночью Митю разбудил встревоженный голос хозяйки:
– Оно хоть и далече от нас занялось, а надо вынести.
Мама крепко обняла Митю. За окном бился багровый отсвет, звякал набат, но Митя еще никак не мог связать этот тревожный свет, этот набат, дрожащий шепот хозяйки и оцепенение мамы в одно понятное слово – «пожар», пока мама не спросила:
– Кто горит?
– Наталья. Ох, лишенько! – вздохнула хозяйка.
И тогда Митя понял. Что-то слабенькой птичкой тоненько-тоненько затрепетало, забилось у него в груди, он выбежал вместе с мамой из избы, увидел огромный, разодранный на вершине столб черно-красного пламени и уж не помнил из этой страшной ночи ничего, кроме самой пустяковой подробности: кто-то остервенело мотал створку Толяниного окна, стараясь оторвать ее от рамы.
Утром Наталья сидела на сундуке у россыпи курящихся серым дымом головешек и плакала. К Мите подошел Игнаша.
– Яблочки теперь у нас печеные, – сияя, сообщил он. – Айда в сад!
И они побежали в сад сшибать палками яблоки с высоченной корявой яблони, дочерна обожженной пожаром.