Страница 2 из 3
Машины с офицерами покатили по дороге в тыл, надо было предупредить комбата. Батареи в этой горной долине размещались в несколько эшелонов на одной дороге. Комбаты, понятное дело, следили за неурочным перемещением комбрига и, чтобы не оказаться застигнутыми врасплох, сообщали о нем друг другу. Начальства, как и противника, следовало остерегаться на войне. Я влез в тесный ровик и позвонил комбату, а как выбрался на поверхность, Кононок был уже на огневой. Его улыбчивое лицо сияло в радостном оживлении, и это бросилось в глаза нашим зубоскалам.
– Ну, договорился? Когда побежишь?
– А может, он ее сюда приведет? В гости.
Кононок, не обращая внимания на шутки, направился ко мне.
– Там землячка ваша, товарищ лейтенант.
– Какая землячка?
– Из Белоруссии, говорит.
– Из Белоруссии? – удивился я.
– Ну, – только и ответил немногословный Кононок. По всей видимости, он и сам ничего больше не знал.
Мной овладело сомнение. Откуда ей взяться, землячке, за тысячу километров от Белоруссии, в самом конце войны? Наверное, здесь какое-то недоразумение, подумал я.
И тем не менее эта новость чем-то взволновала меня.
Дело в том, что земляки не часто мне попадались на войне, за два года на фронте я встречал их, может, человек пять, не больше. Оно и понятно: мой путь пролегал в стороне от Белоруссии, в полку белорусов, кажется, никого больше не было. Однажды, прослышав, будто начальник ГСМ – белорус, при случае спросил у него, откуда он родом. Оказалось, не из Белоруссии, хотя его акцент очень походил на белорусский. Я был разочарован. Очень хотелось встретиться с земляком, вспомнить знакомые обоим места, узнать что-либо о людях, может, и об общих знакомых, а то и родственниках, связь с которыми прервалась у меня в начале войны.
...Война войной, но все-таки надо было зашить рваный рукав. Тут вертелось начальство, и я не стал снимать гимнастерку, попросил у Кононка иголку, которую тот с готовностью вынул из своей зимней шапки. Только намерился зашивать, как сзади заухали наши гаубицы, в небе, разрезая тугой горный воздух, с шорохом пронеслись тяжелые снаряды. Немного погодя в другой стороне глухо загавкали немецкие минометы – эти, как и вчера, стали бить по городку. Между крыш и деревьев тут и там взметнулись вверх пыльные разрывы мин – две из них разорвались по соседству с нашей лесопилкой.
– А ну всем – в ровик!
Прижавшись друг к другу, мы замерли в узком ровике; на огневой возле орудия, как всегда, остался наводчик Степанов. Взрывы сотрясали окрестности, вдребезги разносили черепичные крыши, уродовали фасады, деревья, отполированную брусчатку мостовых. Неизвестно, сколько продлится этот обстрел, обеспокоенно думал я, если только это обычный обстрел, без какого-либо движения пехоты. Если же поднимется пехота, будет хуже, возможно, и нам придется включиться в огневой бой.
– Обормоты! – недовольно ворчал телефонист Муха. – Не дадут и позавтракать...
Завтрак действительно задерживался, не пришлось бы завтракать во время обеда. Как позавчера. Тут, в Австрии, совсем не то, что месяц назад в Венгрии, когда мы мало думали о кухне. Там в каждом доме можно было добыть кусок ветчины, круг колбасы, буханку белого хлеба. Да еще бутыль вина в придачу. В Австрии же с продовольствием оказалось туговато, сами австрийцы сидели на карточках и, в общем, голодали. Мы же питались исключительно заботами интендантов.
Обстрел длился около часа; стреляли наши артиллеристы и немецкие. Однажды рвануло на дороге, возле полуразрушенного дома, где утром стояли машины, – горелой вонью потянуло в сторону речки. И мною вдруг овладело беспокойство: как бы не угодили в коттедж! Враз могли испортить всю эту красоту – плод трудов и забот, может, не одного поколения. Между тем по ту сторону городка, на передовой, вроде все было тихо, пехота молчала, значит, атаки не предвиделось. Можно было немного расслабиться, оглядеться, и я выбрался из ровика. Возле наводчика Степанова уже сидел командир орудия Медведев – не в лад с собственной фамилией костлявый и тощий сержант с узким староватым лицом. Обстрел прервал его утренний сон возле бруствера, и сержант недовольно морщился.
– Какого черта! – выругался он, когда рвануло поблизости, кажется, за оградой лесопилки. – Зажгут, будет вонять до вечера.
– И без того вони хватает, – сказал наводчик.
– Такой городок рушат. Без нужды ведь. Все равно скоро конец.
Что скоро конец – это уж точно, подумал я, немного осталось. Только мы здесь задержались, словно уперлись в какое-то невидимое препятствие. С запада успешно наступали американцы, время от времени батарейные радисты ловили в эфире их не очень далекие разговоры по-английски, которые перемешивались с немецкими, чего прежде никогда не случалось. Значит, они где-то рядом и, может, днями ударят навстречу. Если к тому времени бессмысленные обстрелы не превратят город в руины. Почему-то прежде о том не думалось: стреляют, ну и пусть, рушат – и ладно. На войне никогда ничего не создается, всегда разрушается – так было всегда. Но вот появилось новое отношение как к человеческим жизням, так и к материальным ценностям. Появилась жалость – как, наверное, и полагается в конце каждой войны.
Как только вверху немного утихло и обстрел стал ослабевать, пришли наши солдаты с кухни. Атрощенко со Скибовым принесли по два котелка каши, буханки хлеба под мышками – наш паек на весь день. Следом зачем-то приволокся санинструктор Петрушин, и я с досадой подумал: а этот зачем? Мне он решительно не нравился, этот тридцатилетний плутоватый сержант, который в промежутках между обстрелами обычно шарил по батарейным тылам в поисках добычи. Когда же на батарее появлялись раненые, санинструктора было не сыскать. Опять же из-за его велосипеда я сегодня влип в неприятную историю. Наверно, почувствовав мое настроение, Петрушин начал заискивающе:
– Ну как? Достается вам тут? На самом, считай, передку. Не то что в третьей – сидят как у бога за пазухой. Комбат на аккордеоне пиликает. Раненых нет?
Раненых не было. Солдаты шустро повылезали из ровика, принялись резать хлеб на разостланной плащ-палатке, устраивались над котелками с остывшей перловкой. Петрушин, похоже, уже позавтракал и не обнаруживал интереса к еде. Достав из кармана «бархотку», поставил на станину ногу и стал драить сапог. Потом принялся старательно начищать другой. Из всех сержантов в полку он единственный щеголял в новых хромовых сапогах, о чистоте которых не переставал заботиться. Надраив сапоги и со всех сторон полюбовавшись ими, вдруг вспомнил:
– А где мой трофей?
– Какой трофей? – непонимающе спросил я.
– Велосипед.
– Велосипед комбриг отобрал.
– Да ну? Так и отобрал?
– Спроси у Кононка, расскажет.
Петрушин вопросительно уставился на Кононка, который с таким же молодым Атрощенко ел из котелка на бруствере. Кононок улыбнулся.
– Отобрал.
– Так я и поверил! – засомневался санинструктор. – Спрятали где-то.
Он принялся искать – возле огневой, заглянул в опустевший ровик, за штабель снарядных ящиков, под брезентовый полог.
– Не ищи, не найдешь, – вдруг сказал Медведев. – Комбриг приказал отдать.
– Кому отдать?
– А у кого взял.
«Ну зачем было сообщать об этом», – раздраженно подумал я. Пусть бы искал где хочет. Но Петрушин уже смекнул, что командир орудия не обманывает, и молча перескочил через невысокий бруствер.
– Ты куда?
Невнятно проворчав что-то в ответ, Петрушин скорым шагом направился к коттеджу. Мне это совсем не понравилось, но что было делать. По службе он мне не подчинялся, а жаловаться комбату не имело смысла: комбат с этим сержантом был в особенных отношениях. Санинструктор нередко таскал ему фляги с вином, выручал, когда тот, перебрав, отлеживался в кабине «Студебеккера», на все вопросы отвечая по телефону: комбат болен, диагноз – малярия. У нас и в самом деле болели малярией, только не комбат. У комбата были другие болезни.
Стрельба вроде прекратилась с обеих сторон, закатилось за вершины гор далекое эхо – надолго или нет, неизвестно. Санинструктор перешел мостки, решительно перемахнул через невысокую металлическую калитку и направился к дверям коттеджа. Эта его решимость встревожила меня, словно я уже имел какое-то отношение к этому жилищу. Я выскочил с огневой и, припадая на ушибленную ногу, перешел мостик, перелез через ограду. Из дома никто не показывался, и Петрушин колотил в тяжелые двери.