Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 19

— Так это самое… Уж ты меня не прогонишь?

— Ай, что вы говорите! Как же я прогоню!

— Вот я так и подумал: Серафима не прогонит. Все же мы с ее братом вон как дружили.

Он крепко закашлялся — плохим застарело-простуженным кашлем, когда так трудно откашливается и все хрипит в груди. Серафимка нахмурилась, конечно, нужно помочь больному человеку, но было и боязно: а вдруг утром опять припрутся Пилипенки? Уж, наверное, сейчас они не лучше того Асовского, и как бы не накликать беды на обоих? Но ведь и как откажешь человеку, когда такой холодище?

— Вот только печь у меня выстуженная, дым не идет. Но вы уж в запечье…

— Хорошо, — покорно сказал Демидович и поднялся со скамьи.

Она что-то кинула-положила на нары в запечье, взбила свою подушку. Он лег, не раздеваясь, и она накрыла его старым тулупом.

Слабым голосом он попросил:

— Может, еще чем накроете? А то трясет всего.

Она набрала каких-то лохмотьев и старательно укутала и голову, и ноги Демидовича, который, слышно было, и в самом деле трясся даже после этого.

— Зелья вам нужно заварить. Ну вы лежите, а я, может, в грубке затоплю.

Все кашляя, он остался в запечье, а она принесла дров и принялась растапливать грубку. Постепенно, как бы нехотя, дрова все же загорелись. Дым немного сочился сквозь дверцу, но шел и в дымоход — все же было лучше, чем в печи, откуда он весь валил в хату. Вот только сварить что-либо в грубке было тесно и неловко, нужно было ждать, когда немного перегорят дрова.

Накашлявшись, Демидович, видать, уснул. В хате, как всегда, стало тихо и глухо, дрова помалу горели, и она, примостившись на скамеечке перед дверцами грубки, начала чистить картошку. Маленький чугунок с водой кое-как пристроила сбоку, возле огня, это на зелье. В сенях у нее было припасено немножко сушеного малинника, чебреца в мешочке и еще одной травы — заячьих хвостиков, которая, говорили, здорово помогает от простуды.

Давно не беленный, ободранный бок грубки понемногу теплел, но холод в хате пока не уменьшался, по-прежнему сквозь щели из окон задувал ветер. Привычно сгоняя с картофелины тонкие очистки, Серафимка думала о брате Николае. Он был одногодок этого Демидовича, они вместе учились в педтехникуме, еще в давние года молодыми парнями приехали в местечко учительствовать — Демидович преподавал историю и обществоведение, а ее Николай — белорусский язык и литературу. Они хорошо дружили и даже некоторое время квартировали совместно в длинном, как сарай, доме у хромого Рывкинда за синагогой, до тех пор пока Микола не женился на учительнице начальных классов. Тогда Демидович и перешел на квартиру к этому Асовскому.

Когда у брата родилась доченька Аленка, Серафима перебралась из деревни в местечко нянчить маленькую и постепенно стала почти полновластной хозяйкой в небольшой семейке брата: смотрела за девочкой, ходила на рынок, в магазины, убирала, готовила еду учителям, которым вечно было некогда — весь день в школе, а вечерами над тетрадями, готовились к урокам. Кроме того, Николай вскоре втянулся в общественные дела, ставил в РДК спектакли и даже пару раз водил туда и ее — когда играл сам с женкой Ядвигой Ивановной. Помнится Серафиме, постановка была очень смешная: как к молодой девушке подбивался пожилой шляхтич, а она не хотела выходить за него, любилась со своим молодым парнем. Так уж смеялись тогда все, а Николай и другие артисты радостно кланялись со сцены, и Серафимку захлестывала гордость, ей хотелось сказать всем, что это ж ее родной брат такой умелый артист… Кажется, Демидович тогда тоже участвовал в пьесе, а потом они всей компанией заглянули к ним на квартиру, выпивали. Серафима угощала их клецками — было это как раз на мясоед среди зимы.

Да, дружили, работали вместе, а когда и что произошло между ними — Серафимка не знала по сей день. Помнит лишь, как однажды, поздно придя с какого-то собрания, Николай показался ей вконец расстроенным, просто обозленным даже, Ядвига Ивановна все уговаривала его, утешала, а он покачивал головой и чего-то не мог постичь.

Назавтра утречком, оставшись одна с невесткой, Серафима спросила за брата, и та скупо ответила:





“Обвинили в национализме”.

“В чем?” — не поняла Серафимка.

“В том, хуже чего не бывает”, — туманно объяснила невестка.

Серафимка больше не спрашивала, Николай понемногу стал спокойнее, по-прежнему учил в школе, а то ездил во время разных кампаний по району — шла как раз коллективизация, и он, как партийный, был в разъездах по самым дальним уголкам района. Спектаклей больше не ставили, дома не собирались, в РДК каждый вечер проходили то собрания, то слёты, то конференции, но Серафимка на них не ходила, и о чем там говорили — не знала. Она только поглядывала с тоской, как Николай все больше мрачнел и чахнул, становился все молчаливее, дома никогда не шутил даже с женой и как бы отчурался от ребенка, что уж совсем было непонятно Серафимке.

Малой Аленке было годиков шесть, это была живая смешливая девочка, Серафимка очень любила ее — даже больше, чем брата с невесткой. И вот однажды, когда она купала в корытце маленькую, та вдруг говорит:

“А я знаю, почему папка вчера плакал”.

“Плакал?” — ужаснулась Серафимка, такого она и не подозревала даже.

“Плакал. Потому что он искривил линию”, — бодро проговорила малая, сидя в мыльной воде.

“Какую линию?”

“Ну, ту, ну, ту… Наверно, ту, что у дяди Петруся в портфеле”, — придумала племянница.

И Серафима сначала чуть успокоилась, а потом задумалась. Видать, все ж это была не та линия-линейка, которую носил в портфеле учитель рисования Петр Петрович, то была некая иная линия, когда из-за нее плакал взрослый мужчина, учитель, ее брат.

Она хотела расспросить обо всем Николая, да не решилась, брат по-прежнему был нервный, молчаливый, несколько раз, слышала она, в их комнатенке поднималась ссора с женой, но из-за чего — сколько Серафимка ни вслушивалась из кухни, понять не могла. “Принципиальность, уклон, искривление” — кого и куда — могла ли она разобраться с ее тремя классами?

Тогда же, помнит, как-то вечером в начале весны к ним заглянул Демидович с поллитровкой в кармане. Она собрала того-сего на стол и слышала, как они разговаривали, больше ругались, отчаянно, враждебно, и расстались поздно, в полночь, обозленный Николай даже не встал из-за стола проводить друга.

Больше Демидовича она у них не видела. Да вскоре вообще белый свет потеряла из виду, плакала целыми днями, а позже и совсем вернулась в свою утлую хатку на окраине Любашей. Это когда брата арестовали, а невестка Ядвига Ивановна через месяц отказалась от него на каком-то большом собрании и дома злобно сказала, чтобы Серафимка выбралась к Первомаю, ибо она, Ядвига Ивановна, не хочет иметь ничего общего ни с врагом народа, ни с его родней.

Уж сколько лет минуло с той весны, а все помнится, будто живое, и болит, будто это случилось вчера. Тяжело Серафимке уразуметь, кто тогда был прав, кто виноват, и в чем грех ее единственного брата; может, и правильно его посадили. Только очень больно ей прежде всего за невестку: уж, кажется, любил ее Николай, как только можно любить мужчине, бывало, чего-то сам не съест — все чтоб ей осталось. Какая копейка — ей на наряды, чтоб выглядела не хуже других. Этак же, глядя на него, относилась к невестке и она, Серафимка. Уважали в той семейке брата Ядвигу Ивановну пуще всех остальных. Даже больше, чем малую, которая всем несказанно нравилась, и спустя годы Серафимка, как вспоминала ее, так сразу и в слезы — от тоски по маленькой Аленке…

Демидович спал плохо, с вечера люто, надрывно кашлял, пока не согрелся под тулупчиком Серафимки. Среди ночи Серафимка напоила его отваром из трав, и он стал немного спокойнее, может, уснул крепче. А Серафимка так и не уснула до утра, все топила-нагревала грубку, чтобы было теплее хоть в запечье, правда, добиться этого в дырявой, как решето, хате было непросто. Затем варила картошку. Толочь ячмень ночью она не решилась, боясь потревожить гостя, и сидела перед грубкой, то подкладывая туда дрова, то сгребая в кучу угли.