Страница 100 из 117
Душистые яблоки, величиною с голову ребенка, висели над Федей. В просвете прямого, как стрела, переулка, в зеленой раме садов видно было синее небо, серебристо-белые вершины, и в лиловый горный хребет, тонущий в сизой дымке, погружались зеленые поля и рощи. Было тепло. Аромат кашки и яблок стоял в переулке, и, казалось, так было тихо в домах и так прекрасна и счастлива жизнь.
"А мама лежит теперь в постели за старыми, зелеными, ободранными ширмами. Тяжело утонула ее голова в подушках. Она совсем одна. Липочка на службе. Аннушка ушла на рынок. Папа к Фалицкому, и мама одна… Хмурый сентябрьский день на дворе, воет ветер, и капли дождя стучат в окна. В гостиной, за две комнаты, бьют часы с рыцарем. Как томительно тянется ее время!".
С ним его милая мама… Он послал ей телеграммы: из Самары, из Оренбурга, из Кабул-Сая, из Аулие-Ата, сейчас послал из Верного. Он написал ей письма из Кабул-Сая, Чимкента и Пишпека. И первое уж дошло до нее. Мама следит за ним, как он едет, смотрит по старой карте и не находит тех мест, где он проезжал.
Давно ли сидели на берегу залива, плямкали волны серебряным звоном о доски пристани, и у тоней розовели на солнце серые паруса? Мама рассказывала про Петра Великого и про Елизавету… Давно ли толстые короткие пальцы милых маминых рук перебирали клавиши старого рояля и старый вальс Годфрея дребезжал по сумрачной гостиной?
Вся душа Феди рвалась к матери и, казалось ему, не вынесет он, если случится с нею что-нибудь.
"Да и молода еще мама!.. Что ей?.. всего пятьдесят три года!"
И когда ехал из Верного по широкой, камнями мощенной дороге, в аллее тополей, карагачей и буков, мимо громадного запущенного парка, не видел тенистой красоты разросшихся кустов, не вдыхал аромата земли, дарящей осенние плоды, не наслаждался тишиною дня и прозрачностью далей. Маленькая комната с мерцающей в малиновом стекле лампадкой стояла перед глазами. Видел Федя милое морщинистое лицо, с большими серыми глазами, видел образ в серебряном чеканном окладе и тени, бродящие по нему.
В Илийском уже под вечер зашел на телеграф.
Телеграфист, старик в белом кителе с черными с желтым петлицами, зорко посмотрел на Федю, спросившего, нет ли телеграммы Кускову.
— А вы сами и будете Кусков?
— Да.
— Телеграмма-то есть… мужайтесь, молодой человек. Все под Богом ходим. Всем нелегко.
Он подал маленький пакет.
"Мама скончалась сегодня, в пять утра. Липочка"…
Федя вышел из конторы и тихо пошел по улице. Лошади ждали его. Сундук был увязан на задке. Ни о чем не думая, он сел в телегу. Он не видел моста на сваях через широкую, быструю, желто-серую реку, не видел песчаного обрыва, кустарника и подъема по каменной мостовой вдоль берега с высокими столбами. Весь мир куда-то ушел. Когда Федя очнулся, кругом была пустыня… Ночь… На бархате неба серебряные звезды.
Сколько их! Если бы знать, что одна из них — душа его мамы…
"Мама! Хотя бы помолиться за тебя! Хотя панихиду отслужить, как служили мы по Andre!".
Казалось, отслужить панихиду, и станет легче. "Мама почувствует, что не забыл ее Федя… Ее любимчик".
Он хотел повернуть назад и гнать на Верный. Но что-то удержало его.
"Ах! Панихиду бы… Помолиться как следует, пропеть "вечную память…"
Меняли лошадей в пустыне, и снова черная ночь, осеребренная звездами. Ущербный красный месяц поднимался из-за гор огромный и зловещий. Поднялся в небо, застыл, и потянулись тени впереди лошадей. Мутная призрачная тройка, стелющаяся по земле, точно обгоняла путников.
Федя не спал. Думал о маме.
"Панихиду бы!.."
Журчали колеса, звонко, надоедливо стенал тоскливую песню колокольчик на дуге.
V
Что это было?.. Сон?.. Явь?..
Мечты, претворившиеся в сновидениях, или было открыто Феде нечто большее, чем дано человеческому сознанию? Ни в эту ночь, ни потом Федя не мог этого определить.
Слишком ясно, ярко, отчетливо рисовалось все его уму, чтобы быть сном. Слишком необычайно было, чтобы быть явью.
Федя верил, что было ему видение. Федя не сомневался, что его удостоил Господь высшего откровения, и всю жизнь хранил об этом благоговейную память. И было в воспоминании об этом много веры, благодарности, но был и ужас. Потому ужас, что Федя-то понимал, что видел он Ангела Господня.
В лунном тающем сумраке, неопределенном, призрачном, мелькнул красноватый огонек внизу, у земли. Мелькнул, качнулся, описал дугу и исчез… Вспыхнул снова, опять качнулся, стал ближе, яснее… Звякают вдали цепочки, доносится сладкий запах ладанного смолистого курения.
— Стой!.. Ямщик!..
Стала тройка. Опустили головы лошади, вздохнули, поводя боками, и затихли. Спит вся тройка.
Федя соскочил с телеги. Идет навстречу огоньку. Звякают цепочки. Слышнее благоухание.
Видит: в лунной призрачности идет священник и кадит кадилом. Вспыхивают угольки, стелется клубами кадильный дым и тает в сумраке.
Русые волосы расчесаны назад, чуть колышатся на ходу, маленькая раздвоенная бородка курчавится, лицо благостное, доброе, поразительной красоты.
Идет по пустыне и кадит.
Такой и панихиду отслужит.
— Батюшка! — говорит Федя. Бестрепетен его голос смело смотрит он в глаза священнику. Сине-серые добрые глаза ясно открыты, и глядится в лицо Феде священник. Ласково, доброжелательно смотрит…
— Отслужите, батюшка, панихиду.
— По новопреставленной рабе Божией Варваре? — спрашивает священник. Голос его тих и ясно звучит в пустыне.
Федя не удивлен, что священник знает имя его матери. Он такой уж необычайный священник…
— Станьте здесь, — говорит священник и показывает Феде стать лицом на восток, где поднялся однобокий ущербный месяц.
Поднял Федя голову к небу. Тих и ясен небесный свод. Кротко блещут далекие звезды. Причудливым узором раскинулись они по небу, и широкою рекою течет Млечный путь.
Кадит священник и шепчет молитвы. Вот ниже опустился небесный свод, круглым куполом лег над пустыней, звезды все такие же маленькие стали близко, — и вдруг в пустыне стало, как в храме… Не видно песчаных холмов и осыпей — блестящий пол под ногами у Феди.
Кадит священник. Реет белый дымок от кадила, вылетают блестящие искры. За дымком встают иконы, от искр загораются свечи. Прекрасный храм кругом Феди.
В золоте и камнях, несказанно дивных, проявились лики Богоматери и Спасителя, ангелы стали на страже у малых врат и стоят, как живые. Тихо колеблется темная завеса. В алтаре священник. Звякает кольцами кадило, и слышен запах ладана. И запах церкви обступает Федю.
Молится.
Чуть доносится благословляющий возглас священника и его первое моление.
Поднимает голову Федя и смотрит на иконы, и слушает, и чувствует, как вся душа его рвется из тела, могуче колышет сердце, и слезы искрами отражают огни свечей и мерцание звезд на куполе храма.
Неслыханной красоты хор поет русское панихидное "Господи помилуй". Невидимый хор колеблет воздух прекрасными звуками стройного пения… И уже не молитва, а стон облегчающий, вопль, опрастывающий душу, выпивающий скорбь до капли, дарующий веру в спасение, слышится откуда-то сверху, порхает голосами подле ушей и захватывает Федю.
Вот когда верил он не сомневаясь в бессмертие души, в Бога, в его благость!
Вот когда понял, что не умерла его мама, но уснуло лишь ее тело, и дух ее покинул его.
— Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, — несется с неба и трепещет в воздухе. И в нем великое торжество над смертью. Победа духа над телом.
— Молитву пролию ко Господу, — сладостным стоном звенит незримый хор, — и Тому возвещу печали моя. Яко зол душа моя исполнися…
О! Боже! Как хорошо! Как облегчали его эти дивные песнопения, как близко чуял к себе душу своей матери, скончавшейся в далеком Петербурге, как понимал ничтожество смерти, величие Бога!
Звякало перед иконами кольцами цепочек кадило, тихо восходил кадильный дым и ярче в его волнах стояли иконы…