Страница 10 из 15
Потом в шум ворвался пронзительный и светлый звук труб.
Я толкнул Жукова и сказал:
— Ага! Победил! Нет, Бетховена надо поставить в один ряд с Архимедом, Можайским, Ньютоном и даже с Главным конструктором! Если глухой человек сочинил такую музыку, значит, он может быть приравнен к астроному, вслепую рассчитавшему орбиту Урана!
И вдруг мне стало стыдно от мысли, что это ведь я был глухим и считал музыку пустым траляляканьем, отвлекающим людей от разгадок тайн природы.
Меня переполняла радость и веселая сила, как будто ливень был музыкой, которую я услышал первый раз в жизни.
«И хорошо, что услышал, и еще услышу, и не устану слушать… Но почему я раньше, увидев молнию, думал только об электрическом разряде, а вот эта, сию секунду блеснувшая над головой, кажется голубой рекой с притоками, и я мог бы долго сидеть и ждать, когда она снова озарит черное небо?..»
Я заметил, что глупо улыбаюсь, уставившись на вымокшие грозди белых цветов кустарника, и на согнутые пополам струями ливня стрелки лука, и на проходы между грядками, полные до краев воды, и на рыжего жучка, замершего под переливающимся куполом пузыря… Пузыри танцуют на воде, весело мечутся, стараясь увернуться от дождинок, лопаются и назло дождинкам возникают снова… И ливень четко барабанит по крыше и глухо шуршит в ботве картофеля, и под яблонями от опавших лепестков побелела перекопанная земля, а выбеленные стволы потемнели от струек воды… И мне кажется, что вокруг нет воздуха, только кипенье, сплошной стон ливня, и хочется, чтобы он шел, шел и чтобы не кончалась радостная и свежая музыка, немного приглушенная им.
«Как хорошо, что я вслушался в нее. Ведь было бы совсем страшно, если бы я прожил до ста лет и перед смертью случайно, так же, как сегодня, увидел… нет, не увидел, а почувствовал и ливень, и траву, и деревья, и белые кусты, и пузыри, и быструю молнию, и неповоротливый гром. Это — музыка! Музыка разбудила во мне информацию красоты, и я… да, да, археолог правильно сказал: «Остановился в удивлении перед прекрасным». А если бы вообще не остановился, прожив до ста лет? Бр-р! Тогда бы я ничего не увидел и не услышал? А информация красоты так бы и осталась во мне неразбуженной?»
И не знаю почему, мне вспомнились дожди в городе, казавшиеся тоскливыми, и то, как я вообще не любил вылезать на улицу ни весной, ни зимой, ни осенью, ни летом и мечтал о временах года с ровным комнатным искусственным климатом.
«Но ведь в памяти живет природа, которую я видел и не замечал… Я же вспоминаю сейчас, как мы с отцом шли по осеннему бульвару и на голых сучьях лип после последних дождей висели капли и не падали, словно ждали, когда их тронет морозцем, и на газонах тихо тлели костры, и грустно пахло горьковатым дымком… Вот что значат дедушкины слова: «Все возвращается на круги своя». Хорошо, что я сразу возвращаюсь на эти круги и уже не прозеваю ни весны, ни зимы, ни осени, ни лета. А дедушка, и отец, и археолог тоже хороши… только говорят, а помочь возвратиться не могут. Спасибо музыке…»
Вдруг музыка кончилась, и тут же стена ливня просветлела так, что стали заметны дождинки, и я не прозевал мгновенья, когда последние из них прошуршали в листве яблонь, потом в кустах, потом капнули на ботву и всплеснулись в луже, а с крыши на землю, как эхо дождя, стекали, журча, светлые струйки…
Нам сразу стало холодно под тяжелым намокшим плащом.
— Коллега! Как хорошо! Правда? — сказал я, радуясь непрошедшему удивлению.
— Как они сочиняют такую музыку? Откуда они ев берут? — спросил Жуков.
— Додумаемся! — уверенно пообещал я. — У нас с вами работы и загадок хватит. Только давай на «ты» и не зови меня шефом. Заводи джаз, а я порублю дрова. Горох-то растет!
На стебельках гороха, прибитых дождем к земле, уже было по две пары похожих на зеленые крылышки листьев.
22
Мы шли босиком по теплым лужам, и я любовался на просыхающие крыши изб, на заборы в темных подтеках, на зыбкий пар над прогретой солнцем дорогой, на прибитую траву — на весь мир вокруг, зеленый, голубой, прохладный, радостно замерший после дождя. Очки я больше не надевал, чтобы все было так, как оно есть.
— Я люблю ходить по мастерским, но и отсюда прогоняют, — сказал Жуков, когда мы забрели во двор колхозной мастерской. Здесь ремонтировали тракторы, грузовики и комбайны, и еще всякие машины, названия которых я не знал.
— Начнется уборка, попрошусь на сенокопнитель или грузчиком на «ЗИЛ», — размечтался Жуков, — а если не пустят, сбегу в город.
— Напрасно, — сказал я, — тут, знаешь, сколько дел? Все автоматизировать нужно. Читал про лазеры и мазеры?
— При чем тут деревня? — Жуков сплюнул с досадой. — Тут к трактору близко не допускают, не то что к лазерам и мазерам!
— Все равно надо бороться и предлагать! Конечно, от школы никуда не денешься, но потом — институт и, смотришь, ты изобретаешь комбайн-лазер. Его луч срезает пшеницу. Р-раз — и все поле повалилось. Только собирай.
— А пшеница же загорится от луча? А?
— Этого я не учел, — сказал я, — но додуматься можно.
Мы подошли к кузнице. Возле нее подковывали лошадь.
— Все, родимая, пошла! — сказал кузнец, взъерошив рыжую челку лошади. И лошадь пошла, осторожно припадая на подкованную ногу. Наверно, она чувствовала себя, как я в новых ботинках. Потом ей надоело хромать, она подумала, что, конечно, жалко пачкать обновку, но ничего не поделаешь: все-таки веселее пробежаться рысью, чем думать без конца о новой подкове, — и затанцевала на мокрой траве, заржав от радости.
А из кузницы доносились удары, тяжелые и приглушенные, потом звонкие и частые, с отстуком. Мы с Жуковым заглянули в дверь, и нас обдало жаром и ослепило раскаленным добела искристым углем.
Два кузнеца ковали какую-то деталь, похожую на лапу. Они не замечали нас, и лица у них были разгоряченные и немного торжественные. Я загляделся на них. И сказал Жукову, с завистью смотревшему на кузнецов:
— Да… археолог прав… тут есть опасность… Что будет с кузнецами, когда их место займут роботы? Они же затоскуют. Что тогда? Я об этом не перестаю думать. Я сам люблю рубить дрова. Надо сделать так, чтобы человеку при сплошной автоматизации было приятно быть человеком. Ничего. Что-нибудь придумаем… Давай попросим у них поковать…
— Что ты? — шикнул на меня Жуков. — К ним сейчас не подходи! В другой раз. Пошли.
Мы немного побродили по двору мастерской, забирались на место комбайнера, вертели штурвал, а у меня в глазах все еще прыгали золотистые искорки, оттого что я долго смотрел на раскаленный металл, и в памяти возникала музыка тяжелых и звонких с перестуком ударов по наковальне.
Потом Жуков предложил сходить на ферму взглянуть на Мордая — племенного быка, которого должны были увезти на выставку.
Бык стоял на огороженной березовыми жердями площадке и, казалось, дремал — огромный, черный, лоснящийся на солнце, с кольцом в носу и с курчавой челкой между широко расставленными рогами.
— Это, наверно, таких быков брали за рога наши прадеды? — сказал я.
— Его грузовиком не стронешь с места. Мордай! Ну-ка, поворачивайся! — Жуков перелез через изгородь, схватил быка за рога, но тот даже не вздрогнул и смотрел на нас добрыми глазищами и моргал смешными выгоревшими ресницами. А с губы у него капала пена.
— Жуков! Вон красный платок какой-то! Это — мулета, а ты похож на матадора. Давай его расшевелим. — Я снял платок с жерди и тоже перелез через изгородь. — Помнишь, в кино? Вот так делал матадор. Тор-ро! Тор-ро!
Мордай уставился на красный платок, который я растянул во всю ширину рук, как мулету, но не тронулся с места и совсем не злился.
Я семенил перед ним на цыпочках, словно матадор, припадал на одно колено, чувствуя и ужас, и восторг и готовясь ловко увернуться, и кричал до хрипоты: «Торо! Торо! Мордай!» Но огромный бык добродушно пережевывал жвачку, а Жуков хохотал.