Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 70



— Нет-нет, не нужно. Все уже для вас приготовлено.

— Даже зубная щетка? — рассмеялась Анна.

— Ах, да, я и забыла.

Прежде чем уйти, Анна позвонила Дзевановскому, но не застала его дома. В последнее время это случалось довольно часто: сестра Марьяна переехала в Свидр и приглашала его к себе на весь день. Анна не знала Ирену Дзевановскую. Она кое-что слышала о ней, но так как Марьян не любил говорить о сестре, а также об оставшемся под ее опекой бедном Казимире. Только время от времени он вспоминал, что состояние здоровья его старшего брата постоянно ухудшается, что меланхолия прогрессирует, а после ампутации ног началось нагноение кости. Из скупых упоминаний об Ирене Анна могла сделать вывод, что Ирена тоже перенесла какую-то трагедию, которая фатально повлияла на ее психику.

Анна была уверена, что во всех несчастьях в семье Марьяна — его неумение устраиваться, нерасторопность, увечье Казимира и трагедия Ирены — виновата была мать, а также та ужасная мисс Трусьби. Анна очень любила светлую, хотя и туманную память о собственной матери, и ей не хотелось укорять в чем-нибудь покойную пани Дзевановскую. Однако, когда Марьян с присущей ему спокойной манерой рассказывал о том, как их, малолетних детей, мать заставляла ассистировать при родах, как они должны были под руководством мисс Трусьби каждый день все вместе нагишом заниматься гимнастикой, ее охватывал ужас. Свободомыслие матери, ее революционная деятельность — все это было даже прекрасно. Но проведение такого типа экспериментов на собственных детях…

И здесь перед глазами Анны, как живая, представала ее собственная очаровательная крошка.

Нет, этого она не могла понять. Она, Анна, не смогла бы с холодным рассудком смотреть на ошибки своей дочери, не смогла бы толкнуть своего сына, почти ребенка, на баррикады, где снаряд оторвет ему стопы! Это мисс Трусьби, омерзительная закостеневшая в доктринерстве старая дева, повинна во всем!

Не один раз воображение Анны рисовало тех двух старых и жестоких женщин, когда они ночью отправляли несчастного Казика с бомбой на орошенные кровью улицы, на верную смерть. Нет, даже ради самой великой, ради самой возвышенной идеи этого делать нельзя! Это противоречит жизни.

Анна вспомнила 1920 год. В коротком платьице она стояла на Краковском предместье рядом с тетушкой Гражиной. В руках она держала цветы, а глаза были полны слез. Посередине улицы ровным шагом шли ряды. На смерть!

— Они идут умереть за отчизну, — гордо говорила пани Гражина.

— Победа! — неслось отовсюду. — На фронт! На врага!

И сыпались цветы под тяжелые, запыленные сапоги, на стальные каски и горбы рюкзаков. Анна тоже бросила им под ноги свои цветы, но ее ручонки так дрожали, что цветы рассыпались здесь же у тротуара.

— На врага! За отчизну! — раздавались высокие взволнованные голоса.

Она оглянулась: толпа женщин с горящими глазами, с пылающими лицами. Они все посылают этих парней на смерть…

Вечером того же дня пани Гражина отказала от дома племяннику своего мужа. Анна любила Владека и часто с ним разговаривала. Владека считали циником. У него не было правой руки, и тетушка Гражина твердила, что он потому ненавидит войну, что сам не может стать в ряды защитников.

Владек тогда сказал:

— Вам кажется, вам и другим женщинам, что важна идея, защита священной отчизны и так далее. А это лишь голос плазмы: вы хотите, чтобы мужчина был диким, кровожадным, чтобы убивал и жег, а когда уже станет животным в достаточной степени, пропитанным запахом крови, тогда вы откроете для него объятия. Матери-спартанки, или средневековые дамы сердца, или американские миллионерши, бросающие молодым рыбакам золотые монеты среди плавающих акул, или бушменки, провоцирующие своих мужчин на резню, — все они не отличаются от той, что бросила перчатку в клетку с дикими животными.

— Замолчи, пожалуйста! — резко прервала его пани Гражина. — Богохульствуешь.



— Я не богохульствую, — пожал он плечами. — Просто люди очень многие грязные инстинкты и коварные поступки окружили ореолом святости. Их возвели в табу, чтобы отпугнуть разум человека от проверки, от анализа. Поэтому правдивое дознание назовете всегда богохульством. Я не знаю более абсурдного термина, чем богохульство!.. Я понимаю, что есть вранье и правда, и есть оскорбление. Правду ни оскорбить, ни уменьшить нельзя. И клевета также не сможет ее прикрыть. Женщины визжат: за отчизну!.. А слышат: хотим диких и грубых самцов.

Анна вместе с Вандой были еще раньше отправлены из комнаты, но они все слышали через дверь. Когда пани Гражина наконец избавилась от Владека, она посчитала своим долгом пространно объяснить обеим девочкам, в чем заключается ошибочность понимания такого циника, как Владек.

В воспоминаниях Анны эта сцена оставила туманный след, который приобрел очертания только тогда, когда Марьян рассказывал историю увечья своего брата. Циничные и негодующие взгляды Владека приобрели какой-то новый смысл, какие-то иные контуры, которых Анна не желала осмысливать для себя четко, так как они отталкивали ее чем-то чужим, чего она ни понимать, ни чувствовать не хотела.

В результате всего этого фамильная аура, окружающая Марьяна, представлялась ей чем-то бесконечно грустным, безнадежным и мучительным, вынуждающим, однако, уделять ему еще больше внимания. Сколько раз она об этом думала, все припоминался ей уголок отцовского сада. Там росли под стеклянной крышей кактусы, которые любил старый садовник. Когда садовник умер, ни у кого уже не было ни времени, ни желания заниматься этими странными растениями. Они хирели, высыхали и умирали. Они были обречены на вымирание так же, как семья Марьяна.

Маленькой девочкой бегала она в угол сада и часами латала дыры в стеклянной крыше, вырывала сорняки, поливала кактусы, а когда они все-таки увядали и погибали, она, пораженная, смотрела на это еще живое кладбище с чувством собственного бессилия. Сколько раз она умоляла нового садовника, отца и даже всех случайных людей: «Нужно спасать кактусы!..». И всегда ей отвечали, пожимая плечами:

— Ни красоты в них, ни нужды.

Как будто лишь то, что красиво и нужно, имело право на существование!..

Но ведь Марьян нужен! Человек такого ума, с такой интеллигентностью и такой прекрасной душой, таким кристальным характером! Если бы Минз или сотни и тысячи других заурядных поглотителей хлеба могли догадаться, какой он! Они служили бы ему, как лучшему среди нас, и говорили бы:

— Вот цвет нации, человечности, гордость вековой культуры, вершина духа.

Если бы она могла, хватала бы людей за рукава и громко кричала бы:

— Остановитесь! Остановитесь и смотрите! Ни один из

вас не пройдет мимо, если только узнает его и поймет.

И, хотя она и не могла этого сделать, ее охватывала гордость: она знает, что этот человек открывает перед ней сокровища своей души, что любит ее и жаждет ее любви.

Анна не всегда успевала за его мыслями, не всегда умела уловить нить того, о чем он говорил, но она могла целыми часами слушать его, даже не понимая. Ей достаточно было сознания важности каждого слова Марьяна, сознание того, что эти слова предназначены для нее и что голос его звучит так тепло и мягко.

Уже одно то, что она могла беспокоиться о его ежедневных проблемах, приносило ей минуты счастья. Правда, это счастье не было полным, не находило своего цельного выражения, но этому помочь было нельзя. Она пыталась убедить себя, что именно благодаря этому ее счастье какого-то высшего, исключительного, незаурядного порядка.

Поэтому ей легче было бороться с ревностью. С помощью многих аргументов она пыталась убедить себя в том, что здесь нельзя пользоваться шаблонными мерками. Любовь Марьяна не вызывала ни малейшего сомнения. Она была совершенно уверена в том, что, кроме нее, он никого не любил. Когда однажды она спросила его, любит ли он еще Ванду, он ответил: