Страница 130 из 143
— Ксеиофонт Егорович! — Бутаков одну руку в бок упер, другую в карман сунул. — А? Кажись, минуло?
— Признаться? — Штурман тихонько и застенчиво рассмеялся. — Думал — каюк.
— А я, — Бутаков покрутил головой, — я все это в памяти “Описание кораблекрушений” перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и се, одно страшней другого. Нда-а… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?
Бутакова распирала потребность говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча? Кажется, нет ему никого в сию мину ту ближе Ксенофонта Егоровича…
Как почти все строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков не мог избавиться от пренебрежения к “штурманском кости”. С Поспеловым лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость была известной дистанцией, на которой, по его мнению, надлежало держать штурманов. Ксенофонт Егорович тоже не переступал черты. Не столько по скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам как к людям низшего ранга.
Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта было то, что тревоги минувшей ночи пережил он плечом к плечу с Поспеловым? Однако и в “кругосветке” на “Або” Бутаков пережил немало вместе со штурманом с крепенькой, как орешек, фамилией Клет, да и на Балтике, на пароходе-фрегате “Богатырь” и на всех других кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой внезапной и стремительной симпатии. Давно уж шевелилась она в душе Бутако-па, трудно было не ощутить тихого обаяния Ксенофонта Егоровича — худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками внутрь, с речью, как и его походка, косолапенькой. По всего этого было бы, конечно, недостаточно, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. Й, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом — штурман, по обыкновению, помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил — почувствовать, что ты имеешь в нем человека надежного до последней кровинки и что он, этот замкнутый чслоеск, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о нем и не подозревает.
— Так как же вы полагаете, — спрашивал Бутаков, заглядывая в лицо Поспелову, — отстояться нам здесь или двинуть немедля к Барса-Кельмесу?
Поспелов, которому была приятна разговорчивость лейтенанта, и доверительный этот вопрос, и обращение по Сатюшье, принятое на военных кораблях только среди строевых офицеров, конфузливо сопнул носом, как бы поежился и отвечал, что, по его мнению, надо бы подождать покамест зыбь немного уменьшится, а потом уж лечь курсом на Барса-Кельмес.
— Но только не так уж и долго ожидать. Алексей Иванович, а то не ровен час — норд-ост. Тогда что ж? Тогда застрянем. Это так… вот и… да… Недолго чтобы…
Алексеи Иванович ласково кивал головой.
— Господа! — Бутаков сделал жест, означавший, что он приглашает всех разделить его решение. — Итак, господа, быть по сему. А теперь… — Он оглянулся и зычно крикнул: — Эй, Ванька! Где тебя носит?
— Тута, ваше благородь! — гаркнул из-за спины Бутакова денщик Тихов.
Иран умел объявляться по первому зову; казалось, в любом месте палубы был готов ему люк, из которого он и выскакивал чертиком. Бутаков посмотрел на денщика испытующе и весело; широколицый, глазастый Иван осклабился:
— А как же, ваше благородь? Хоть сей секунд к столу.
— Успел?
— А как же, — повторил Иван не без гордости, но, покосившись на Шевченко, совестливо добавил: — Спасибо вот они подсобили.
Шевченко ухмыльнулся:
— Твой подвиг, хлопец, чего там…
— К столу, к столу, — заторопился Бутаков. — И, чтобы чисто было в глотке, надо выпить водки!
Шторм уступал тишине, как зло уступает добру — грозясь вернуться и взять свое. Шторм пятился, ворча и встряхиваясь. Голубые промоины в небе ширились, разливались, делаясь все сочнее, словно полыньи, когда весна наляжет дружно. И уже не хищной волчьей стаей неслись перистые облака, а плыли неспешно, истаивая серым дымом, зыбь же задремывала, желтоватая, грязная, насыщенная песком, поднятым со дна.
Бухту оставляли на закате. Море было зеленоватое и золотистое. Чайки, изголодавшиеся во время шторма, мчались к отмелям, резко и часто взмахивая крыльями, отчего получился звук, похожий на дыхание бегущей во всю мочь собаки.
Ночь разлилась белесоватая, лунная, теплая. На шхуне поставили все паруса, она шла ходко, не уваливаясь с курса. Качало так мерно, так плавно, что рында-булинь, уподобляясь маятнику, описывал ровные полукружия. То была одна из тех ночей на море, когда неприметно погружаешься в тихую задумчивость, когда сам себе кажешься и добрее и чище, чем ты есть, а в душе роятся смутные сладостные видения. На “Константине” все затаились, примолкли, шхуна будто обезлюдела, и среди лунных бликов, среди неподвижных теней от такелажа и мачт, всплесков и рубиновых огоньков цигарок хороводили призраки-видения, у каждого разные, у каждого свои…
Сухопутные призраки трусливы: они бегут при петушином крике. Призраки морские дисциплинированны: они исчезают, заслышав голос корабельного начальства. Так и теперь. Бутаков окликнул штурмана, штурман отозвался: “Подходим!” — и все сгинуло, па шхуне заговорили, задвигались.
Остров Барса-Кельмес означился на облуненном море томным темным пятном, и тотчас, как красный петух, взлетел над кораблем фальшфеер.
— Якши! — одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфееры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч; казалось, что из обломка каменного угля рвется издревле затаившийся пламень.
Море бормотало — старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметывались по блеклому песку. Пахло нагретым известняком, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, а реяли молча, лишь изредка издавая какой-то звук, напоминавшим скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень.
— То-то обрадуется, а?
Вернеру не надо было объяснять, кто обрадуется. Да, Алексеи Иванович спит и видит пароходство на Арале, с парусными, говорит, судами не многое сделаешь для освоения моря и всего края. А для пароходов нужен уголь. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как округлое и добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, где на шхуну приняли изголодавшихся и порядком напуганных геодезистов, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили “горючий камень”.
Переход от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды был спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи стала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины крупные, как вазы, кустарники, камыши, простор, открывшимся с утеса, — море как степь, и степь как море… Шевченко жмурился, улыбался, отирал пот со лба, ветер ворошил и путал его бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, но всем его облике не было ничего страдальческого, была в нем бодрая сила, спокойная уверенность, и весь он был такой светлый, такой радостный, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
— Седай, Хома. — Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. — О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор, их плечи соприкасались. Над камышами блаженно дрожали стрекозы, рядом, за бухточкой, солидно похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчи.