Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 35

Из-за туч проглянуло солнце. Отразилось на неспокойной воде в деревянных ведрах, легло на Оксанины румяные щеки, блеснуло на белых зубах, в черных, как сливы, глазах.

– Ты думай, – сказала Оксана нервно. – А то… мать говорит, что этой зимой точно будут меня отдавать. Вон Касьян собирался сватов присылать…

– Пойдешь за Касьяна? – спросил Гринь, с трудом разлепив больные губы.

– И пойду! – Оксана вскинула подбородок. – Лучше за нелюбом пропасть – чем с ведьмой… в одной хате!

– Моя мать не ведьма!

– Коли с чортом спуталась…

– Молчи!

Оксана замолчала. Глаза, черные, как сливы, мгновенно увлажнились. Маленький нос покраснел.

– Не ходи за Касьяна, – сказал Гринь хрипло. – Я свою хату построю. Отдельно жить станем.

Оксана безнадежно покачала головой:

– Нет. Меня зимой отдадут уже. Не станут ждать. И потом… все равно ты ведьмин сын.

Всхлипнула. Подцепила на коромысло ведра, побрела прочь, роняя капли на снег.

На Гриня смотрели. Из-за всех калиток, из-за всех плетней.

Ой, гоп, чики-чики, каблуки за раз стопчу…

Той осенью у Гриня как-то сразу пробились усы.

Он две недели ишачил на попа; света белого не видел – зато теперь явился на вечерницы, ведя за собой музыкантов.

Пусть народ шепчется, что, мол, чудит парень. Отца похоронили, в хате шаром покати, а сирота на заработанные денежки музыку заказывает. Пусть болтают – зато молодежь рада, девушки переглядываются, а парням завидно!

Музыканты жарят плясовую – а Гринь идет через всю площадь к девушкам. И без того румяные девичьи щечки вспыхивают ярче, но Гринь идет и не останавливается, и, только оказавшись перед Оксаной, протягивает руку:

– А пошли танцевать…

И она, смутившись, идет.

Ой, гоп, чики-чики…

Мир красный. Мир желтый, синий, пестрый, летит, кружится, неподвижным остается только Оксанино лицо – черные влюбленные глаза.

Рвется ожерелье из красной рябины.

Звенят цимбалы, хрипит лира, игриво повизгивает дудка. Гринь так бьет каблуками о землю, что со старого сапога срывается подкова – да так и остается лежать в пыли, среди растоптанных рябиновых ягод.

* * *

Вода в проруби чернела, как смола. С берега тянулась одинокая тропка – видно, ходила по воду мельничиха Лышка.

Гринь стоял и смотрел в стылую полынью.

Он был еще мальчонкой, когда зимой утопилась соседская Килина. Говорят, водилась с заезжим красавцем – кулачным бойцом, вот и прижила ребеночка, да не стерпела позора и прыг – в прорубь…

Этого бойца Гринь потом видел на чьей-то свадьбе. Танцевал он, как бес, мел улицу красными штанами, и бабы шептались, а мужики хоть и поглядывали хмуро – но ничего, не гнали.

А Килина лежала на возу, вся покрытая льдом. Ее выловили где-то внизу по реке, прикрыли рогожей и так везли – а мороз был трескучий, и когда Гринь, верткий и любопытный, пробрался сквозь толпу на площади перед церковью, а Килинин отец приподнял рогожу… Гринь успел увидеть и запомнил навсегда. Девушка как живая, с очень длинными обледенелыми волосами, и вся во льду, вся во льду, и лед в открытых глазах.

Черная вода в проруби подернулась рябью. Гринь плакал.

Вошел как хозяин. Скинул сапоги, уселся на лавке, уперся руками в колени.

Мать стояла у сундука. Крышка была откинута, на крышке отдельно лежали праздничные плахта, и рубашка, и пояс, и цветной платок; отдельно развешаны были детские сорочечки – тонкого полотна, еще Гриневы.

– На кладбище был, – сказал Гринь тихо.

Мать посмотрела почти испуганно. Ничего не сказала.

– На кладбище был. У отца на могиле.





Мать тяжело наклонилась. Вытащила из сундука сверток, встряхнула: полотно для пеленок. Желтоватое, тонкое, много раз стиранное.

Гринь стиснул зубы.

Налететь. Ударить. Схватить за волосы, волоком протащить через всю комнату, выбросить в сугроб…

Мать перевела дыхание; живот ее явственно выпирал, и Гринь вдруг с ужасом понял, что он заметно вырос – всего за два дня!

– Когда братишку мне подарите? – спросил Гринь чужим каким-то, заскорузлым голосом.

Мать отвернулась.

– На будущей неделе жди.

– На будущей неделе?!

Мать бережно разбирала старые вещи. Развешивала на крышке сундука.

– Ох, вражье отродье, – тихо-тихо застонал Гринь. – Быстро же вы его выносили… Ровно крысенка!

Мать на секунду приостановилась – и снова взялась за дело, и руки ее двигались ловко, быстро, такие знакомые руки…

– Вражье отродье! – крикнул Гринь, поднимаясь. – В прорубь за ноги выкину! Коли хотите, чтобы жил ваш ублюдок, – ступайте из батьковой хаты, чтобы духу здесь…

Занавеска над печью откинулась. Выглянули раскосые, с желтым блеском глаза; против ожидания, Гринь не испугался. Наоборот – при виде исчезника, греющего бока на отцовской печи, подступающие слезы разом высохли:

– Вот как, значит. Значит, так…

Он шагнул к двери, пинком распахнул, впуская в хату кисловатый запах сеней:

– Вон. Из батькового дома… Пошли вон!

Мать застыла у своего сундука. Скомкала Гриневу детскую рубашечку, уткнулась в нее лицом.

Исчезник свесил ноги с печи. Он был бос, на правой ноге четыре пальца, на левой – шесть.

Спрыгнул на пол. Сейчас, при свете, он не казался таким страшным – длинные глаза близоруко щурились, черные собачьи губы были странно поджаты: не то свистнуть собирался исчезник, не то плюнуть.

– Не боюсь! – сказал Гринь, чувствуя, как дерет по шкуре противный мороз. – В скалу свою забирай ее… В скалу, где сидишь! Там пусть нянчит пащенка своего!

Рука исчезника протянулась, казалось, через всю комнату. Четыре длинных пальца ухватили пасынка за горло, и свет для Гриня померк.

Темнота.

Рио, странствующий герой

Ливень едва прекратился – а тучи сгущались опять, и ясно было, что нового дождя не миновать.

По улицам бродили подметальщики с метлами из мочала. Аккуратно очищали мозаику от принесенного водой песка, от жидкой грязи. Толку в их труде было немного – когда дождь польет снова, очищенные мозаики вновь затянутся грязью; тем не менее подметальщики с упорством, заслуживающим лучшего применения, бродили и бродили, мели и мели…

Несколько часов я потратил на блуждание по городу. Относительное безлюдье позволяло разглядеть мозаику без помех; я шел, смотрел попеременно под ноги и по сторонам, добрался до предместий, миновал несколько кварталов, повернул опять к центру… Мозаика интересовала меня все меньше и меньше.

Если на улице вам попадется дом, когда-то богатый, а теперь обедневший, если вы встретите заброшенную кузню или пострадавшую от пожара лавку – ничего особенного не придет вам в голову, в большом городе нередки и взлеты, и несчастья. Но вот если разорившиеся дома, заброшенные мастерские и унылые лица попадаются на каждом шагу – тут невольно впадешь в меланхолию.

Детали. Я привык обращать внимание на детали: как странно посмотрела на меня женщина, прогоняющая с улицы играющих детей. Как вздрогнул мастеровой, у которого я хотел спросить дорогу.

Над городом висела тяжелая темная туча, и чем больше я гулял, тем тягостнее становилось на душе. Как будто туча принесла с собой не только дождь, но и безнадежность и страх.

Возможно, всему виной мое дурное настроение? Или мне мерещится?

Снова пошел дождь. Приближалось время, назначенное князем для аудиенции.

Зевак на центральной площади было меньше обычного. Я остановился перед мозаичной стеной; бархатные канаты ограждения намокли, обвисли и сочились водой. Косые капли падали на лица, сложенные из агата, яшмы и аметиста, – мне вовсе не казалось, что мозаичные властители плачут. Скорее потеют, обильно потеют, будто там, по ту сторону стены, сегодня невыносимо жарко.

Я стоял и смотрел на князя. На его чуть отреставрированное благородное лицо – большая часть зевак и не догадывается о реставрации, и я бы не догадался, если бы не привычка обращать внимание на самые незначительные, казалось бы, мелочи.