Страница 19 из 31
Разносчик газет номер семь кончил свой обход на углу Вайн-стрит, как раз когда трамвай остановился, сворачивая с Писга-авеню к сердцу города. Мальчишка ловко сложил, согнул и расплющил свежие газетные листы и запустил увесистый кирпичик за тридцать ярдов на крыльцо Шиллса, ювелира. Газеты звонко шлепнулись об стенку и отскочили. А разносчик зашагал с утомленным облегчением в гущу времени навстречу двадцатому веку, с наслаждением ощущая призрачный поцелуй отсутствующей ноши на своем правом, теперь уже свободном, но все еще перекошенном плече.
Лет примерно четырнадцать, думал Гант. Это будет весна 1864 года; мулы в Гаррисбергском лагере. Тридцать долларов в месяц и довольствие. От солдат воняло хуже, чем от мулов. Я спал на третьем ярусе нар, Джил на втором, Убери свое проклятое копыто из моего рта. Оно побольше, чем у мула. Это сказал солдат. Если оно наподдаст, сукин ты сын, так ты пожалеешь, что это не мул, сказал Джил. Потом они получили свое. Нас отправила мать. Выросли уже, пора работать, сказала она. Родился в самом сердце мира — почему здесь? В двенадцати милях от Геттисберга. Они шли с Юга. В краденых цилиндрах. Без сапог. Дай напиться, Это был Фицхью Ли. На третий день нас разгромили. Чертов Овраг. Кладбищенский Гребень. Смрадные груды рук и ног. В ход шли и мясницкие пилы. Стал этот край еще богаче? Огромные амбары — больше домов. Мы все большие едоки. Я спрятал скотину в чаще. Белл Бойд — красавица, шпионка конфедератов. Четыре раза приговорена к расстрелу. Вытаскивала у него депеши из кармана, пока танцевала с ним. Потаскушка, должно быть.
Свиные шкварки и горячий хрустящий хлеб. Надо позаботиться. Целая свиная туша или ничего. Всегда был хорошим добытчиком для семьи. А для себя ничего не сделал.
Трамвай, все еще карабкаясь вверх, полз мимо дощатого непрочного рыже-серого похабства Скайленд-авеню.
Американская Швейцария. Страна Небес. Иисусе Христе! Старик Боумен говорил, что будет богачом. До Пасадены все застроено. Уехать туда. Слишком поздно. Пожалуй, он был в нее влюблен. Неважно. Слишком стар. Она ему нужна там. Седина в бороду… Белые брюшки рыб. Был бы ручей, чтобы омыться дочиста. Снова стать чистым как дитя. Новый Орлеан в тот вечер, когда Джим Корбетт нокаутировал Джона Салливена. Человек, который хотел меня обокрасть. Одежда и часы. Пять кварталов по Канал-стрит в одной ночной рубашке. Два часа ночи. Бросил кучей — часы упали сверху. Драка в моем номере. На матч в город съехались все мошенники и воры. Будет о чем рассказать. Полицейский через полчаса. Выходят на улицу и упрашивают тебя зайти. Француженки. Креолки. Богатая красавица креолка. Пароходные гонки. Капитан, они нагоняют. Я не потерплю, чтобы мы проиграли. Дрова кончились. Топите окороками, сказала она гордо. Произошел ужасный взрыв. Он схватил ее, когда она в третий раз шла ко дну, и поплыл к берегу. Они пудрятся перед витриной и причмокивают тебе. Для стариков, может, так и лучше. Как у них там с нашим делом? Хоронят только над землей. На глубине в два фута уже вода. И они гниют. Почему бы и нет? И какие заказы. Италия. Каррара и Рим. А Брут — весьма достойный человек. Что такое креолка? Французская и испанская кровь? А может, есть и негритянская? Спросить у Кардьяка?
Трамвай ненадолго остановился перед трамвайным депо на виду у своих отдыхающих собратьев. Потом он неохотно расстался с пронизанной энергией атмосферой «Электрической компании», резко свернул на серую замерзшую ленту Хэттон-авеню, которая мягко уходила вверх, вливаясь в безмолвие Главной площади.
О господи! Как сейчас помню. Старик предложил мне весь участок за тысячу долларов через три дня после того, как я сюда приехал. Был бы сейчас миллионером, если бы…
Дребезжа на восьмидесятиярдовом склоне перед площадью, вагон проехал мимо «Таскиджи». Пухлые глянцевые потертые кожаные стулья выстроились между сверкающими рядами только что вычищенных медных плевательниц, которые припадали к земле по обеим сторонам входной двери перед толстыми зеркальными стеклами, кончавшимися в неприличной близости от тротуара.
Сколько жирных мужских задов полировало эту кожу. Как рыбы в аквариуме. Изжеванная мокрая сигара коммивояжера, плевком повисшая на сальных губах. Ест глазами всех женщин. Не стоит оглядываться. Себе же в убыток.
Негр-коридорный сонно водил по коже серой тряпкой. Внутри перед огнем, пляшущим на поленьях, ночной портье лежал, утопая в уютном брюхе кожаного дивана.
Трамвай выехал на площадь, задержался на пересечении с юго-северной линией и остановился на северной стороне мордой к востоку. Расширив проталинку в замерзшем окне, Гант поглядел на площадь. В бледно-сером свете морозного утра она смыкалась вокруг него, и мороженная и неестественно маленькая. Он внезапно ощутил судорожную тесную неподвижность площади — это было единственное место в мире, которое копошилось, развивалось и постоянно менялось у него на глазах, и его охватил тошнотный зеленый страх, морозом стиснувший сердце, потому что средоточие его жизни выглядело теперь таким съежившимся. Он почти не сомневался, что стоит ему раскинуть руки, и они упрутся в кирпичные стены трех-четырехэтажных домов, которые неряшливо обрамляли площадь.
Теперь, когда он наконец был прочно прикован к земле, на него внезапно обрушилось все, что накопилось в нем за два месяца, — все, что он видел, слышал, ел, пил и делал. Безграничный простор, леса, поля, прерии, пустыни, горы, побережье, убегающее назад под его взглядом; твердая земля, качавшаяся перед его глазами на станциях; незабытые призраки — суп из бамии, устрицы, огромные колюшки во Фриско, тропические фрукты, напоенные бесконечной жизнью, беспрерывное плодоношение моря. И только теперь, здесь, в этой нереальности, в этом противоестественном видении того, что он знал в течение двадцати лет, жизнь утратила свой напор, движение, цвет.
Площадь была проникнута жуткой конкретностью сна. Напротив, в юго-восточном ее углу, он увидел свою мастерскую: свою фамилию, намалеванную большими грязно-белыми лупящимися буквами по кирпичу над карнизом: «У. О. Гант. Памятники, могильные плиты, кладбищенские принадлежности». Это был словно снящийся ад, когда человек видит собственное имя, горящее в гроссбухе Сатаны; это было словно снящаяся смерть, когда тот, кто пришел на похороны, видит в гробу самого себя, или же, присутствуя на казни, понимает, что вешают его.
В трамвай тяжело влез сонный негр, истопник из гостиницы «Мейнор», и устроился на одном из задних сидений, отведенных для людей с его цветом кожи. Через секунду он начал легонько похрапывать, раздувая толстые губы.
В восточном конце площади по ступеням городской ратуши медленно спустился Большой Билл Месслер, не застегнув до конца жилета на перепоясанном брюхе, и с деревенской неторопливостью звучно зашагал по металлически холодному тротуару. Фонтан, охваченный толстым браслетом льда, в четверть силы струил тонкую простыню льдисто-голубой воды.
Трамваи один за другим, полязгивая, занимали свои исходные позиции, вагоновожатые притоптывали ногами и переговаривались, выдыхая пар. Город начинал оживать. Рядом с ратушей над своими повозками спали пожарные — за запертой дверью стучали по дереву большие копыта.
В восточном конце площади перед ратушей загрохотала подвода — старый конь, приседая на задние ноги, осторожно спускался к ломовой бирже по булыжнику кривого переулка, который отделял мастерскую Ганта от биржи и «каталажки». Когда трамвай возобновил свой путь на восток, Ганту в этом переулке на мгновение открылся вид на Негритянский квартал. Над убогими крышами, как страусовые перья, поднимались десятки струек дыма.
Трамвай быстро покатил вниз по Академи-стрит, повернул на Айви-стрит там, где верхний край Негритянского квартала круто вторгался из оврага в обитель белых, и двинулся на север по улице, окаймленной с одной стороны закопченными оштукатуренными домиками, а с другой — величественной дубовой рощей, в глубине которой уныло высился обветшавший и заброшенный «Пансион для благородных девиц» старого профессора Боумена. Трамвай снова повернул и остановился на вершине холма на углу Вудсон-стрит перед огромным, холодным, деревянным пустым сараем гостиницы «Айви», которая так себя и не окупила.