Страница 5 из 353
Он понял, что потерялся. «Деревце за деревце», человек за человека… и заблудился. Глаза его наполнились слезами, но он крепился, смутно подозревая, что потеряется окончательно и бесповоротно, если расплачется.
Избегая расспросов – расспросы тоже были чреваты слезами, – он побрел куда-то, поворачивая раз направо, раз налево в раскрытые настежь двери, возле которых стояли бесчувственные слуги. Он шел по темным переходам, приводившим в другие, полные оживления и света покои. Иногда нужно было спускаться по ступенькам, иногда подниматься. И вероятно, он замыслил вернуться на прежнее место, где первый раз заметил, что потерялся, но свечей стало меньше, музыка гремела не так громко, и трудно было понять откуда. Люди не блуждали уже сплошными толпами, а только маячили там и тут темным очерком в виду более освещенных покоев.
Стены сошлись, свет падал из-за спины, тогда как другой конец прохода пропадал в кромешной тьме. С правого боку, напротив смутно зияющих окон, безмолвным строем тянулись огромные каменные вазы. Гнетущая тяжесть в груди не помешала мальчику должным образом осмотреть эти каменные сосуды. Он обратил внимание, что гладкая ваза с жутковатой человеческой личиной на боку накрыта сверху толстой каменной крышкой. Не трудно было вообразить, какого размера великаны были приставлены открывать и закрывать тяжелые крышки! Ого! Юлий боязливо огляделся, пристально всматриваясь во тьму, и вспомнил, что потерян мамой. Слезы вскипели, и он едва успел принять лицо в ладони, как разрыдался.
Набежали, высыпали с пугающим проворством действительно таившиеся по темным углам люди. Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая женщина присела перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!
Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь в объяснения – они на том настаивали – еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.
Потом (но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка) круг обступивших Юлия мужчин и женщин поспешно раздался и в сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.
Она сдерживала возбужденное музыкой, слишком частое дыхание. Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она низко наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление. Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.
– Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.
И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая. Она убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей нетрудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.
Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало – Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой… странной, победной, что ли, улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных.
Потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе седые девушки, которые окружали его прежде легковесным, порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло. Юлий очутился на задворках – в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни. Дух этот, мнилось, исходил от раздававшихся за окном резких голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой.
То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал ее и в мыслях, и наяву. Уже на другой день после погрома, подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук. Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все; что сундук уж, во всяком случае, не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще.
Вот тогда-то Колча и стала примечать, что трясутся руки, и наловчилась прижимать их локтями к туловищу. Но все равно выставленные вперед скрюченные кисти выдавали нечто растерянное, словно старуха собралась что-то принять, подхватить… и осталась ни с чем.
Обменяли младенца на сундук! Добротный, иноземного дела, сработанный из выдержанного дерева, кожи, красной меди, железа, алого сукна, почти что новый и не особенно попорченный морской водой тяжелый ларь. Променяли явное и сущее, действительное имущество на чистый убыток, какой представлял собой ни на что не годный голый младенец.
Теперь, отправляясь в город, старуха не могла уже бросить хижину с легким сердцем, положившись только на старый хлипкий замок. Она возвращалась с полдороги, чтобы проверить, на месте ли добро, а, убедившись в этом, бранилась с бессильной злобой.
– Помяните мое слово, – шипела старуха, – натерпитесь вы еще от этой девчонки. Ох, и хлебнете, родимые, горюшка! – сердечко ее сжималось в сладостном предчувствии грядущих бедствий, которые принесет Корабельной слободе, а может быть, и всему Колобжегу подобранная извергами девчонка. Дайте ей только в лета войти!
Колча не видела оснований таить свой пророческий дар от людей. А в слушателях недостатка не было, ведь она как раз и промышляла разговорами. Этот хлопотливый товар доставлял ей не всегда надежный, но, в общем, приятных размеров доходец. Целый день она шныряла по городу, вынюхивая, расспрашивая, засовывая нос в каждую кастрюлю. А потом, стараясь без нужды не злословить, разносила новости по гостиным и кухням, снабжала ими городские улицы и площади. Так что Колчу не только терпели, в ней нуждались. Памятливая старушка умела, между прочим, указать в последовательном порядке все рыночные цены за последние двадцать лет. Почти не имея в этой области соперников, она не затруднялась ценами даже сорока– и пятидесятилетней давности.
Грошовая точность, неоспоримая честность во всем, что касается счета и чисел, бросала отсвет достоверности и на всю Колчину личность. И когда старушка припомнила новые подробности летошнего происшествия, она поведала о них со спокойствием истинно правдивого и скромного человека.
– Знаете что, – сказала Колча немного тягучим, гугнивым голосом, так, словно звуки рождались с затруднением. – Знаете что, – говорила она, спускаясь на три ступеньки в расположенную ниже уровня улицы кухню тетушки Шатилихи. Колча начинала так, будто никогда и не расставалась с хозяйкой, а продолжала разговор с полуслова. Она всегда начинала вот этим самым протяжно-въедливым «зна-а-ете что-о?» – будто язычок запускала в скважину. Вопрос этот означал, в сущности, приветствие, и потому никакого ответа не требовал – Шатилиха и не отвечала. Разогнувшись над очагом, где стояли на нежарком огне два горшка, хозяйка обратила к гостье горящее, красное лицо.
– Знаете что? – окончательно проникла в кухню Колча. – Ее поддерживали на плаву две русалки. – Сделав это заявление, старуха освободила от тряпки треногий стул и уселась.
– А! – сказала Шатилиха равнодушно. Потом заглянула в томящиеся на огне горшки, отвернулась, взяла нож и принялась за разделку рыбы: левая рука цепко ухватила хвост, а правая двигалась мелко и часто.