Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 153

Сережа изменился — и изменился странно: он словно бы раздобрел, но как‑то неладно, чуть по — бабьи, — он, здоровенный мужик, пока не овладели им превратности переходного возраста. Это, видимо, так и называлось дома — болезнь роста. Мир и покой не могло нарушить осложнение столь второстепенное. Но времена менялись. И Зонина вдруг освободили. Мы притихли в ожидании. Освобожден был Зонин по болезни. По акту о состоянии здоровья. Таких называли по установившейся терминологии — актированными, в отличие от реабилитированных. Примет его Кетлинская? Ведь не пересмотрено его дело! Сам Зонин не верил, видимо, в это. Когда, освобождая, предложили ему выбрать город, он назвал Новгород. Но усложнился мир, созданный Кетлинской, изменила она, слава тебе, господи, железной своей последовательности. Забыла она о том, что скрыл Зонин от нее нечто неслыханно преступное в своем прошлом. Приняла она его, приняла! И рассказывает при встрече о его здоровье. И хлопочет вместе с ним о пересмотре дела. Усложнился ли ее мир, смягчил простоту своих законов, или мир вокруг нее изменился — все хорошо! А он, Зонин, появился среди нас все такой же. Лицо яркое, волосы густые, седые. В Доме творчества жаловался он в безумии своем, что попал в плохой концлагерь: все шпионы да антисоветские люди — процентов пять невинно осужденных. А сейчас живет он на даче у Кетлинской. А она пишет, ведет свою выросшую семью, поместила недавно в «Литературной газете» большую статью о романе на производственные темы[15], и, встречаясь, я разговариваю с ней дружески и с уважением[16].

Каверин Вениамин Александрович,[0] — один из первых моих ленинградских знакомых. После Слонимского и Лунца или одновременно с ними. Встретился я с ним у «Серапионовых братьев». И сколько я его помню, был он с людьми даже несколько наивно приветлив, ожидая от них интересного. От ученых — что расскажут они что‑нибудь научное, от меня, актера, — чего‑нибудь актерского. Но тогда же, вскоре, почувствовал я, что и ученых, и актеров видит он, как через цветное стекло, через литературное о них представление. Из «Серапионовых братьев» был он больше всех литератор. Больше даже, чем Федин, которого все‑таки судьба пошвыряла до того, как попал он в свой длинный и узенький кабинет с книжными полками. Правда, и Федин продолжал смотреть на мир через цветные стекла, только некоторые из них потеряли окраску, так что он кое‑что иной раз видел непосредственно. Когда встретил я Каверина в первый раз, ходил он еще в гимназической тужурке с поясом. Был студентом университета и Института восточных языков. Кончал филологический и арабское отделение[1]. Тут я, может быть, не совсем точен — уверен я только в арабском отделении. Но с филологическим он был связан, писал о Бароне Брамбеусе и издал о нем целую книжку[2]. Дело не в том, кончил он филологический или нет, а в том, что духовно был он с ним связан не меньше, чем с «серапионами» и вообще с писательской средой, а больше. И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что прочел, было для него материалом, а то, что увидел, — не было. Точнее, вне традиции, вне ощущения формального он смотрел, но не видел. В те дни — был рассвет формализма. Каверин был близок к Тынянову, самому из них прельстительному и прелестному. Все «серапионы» любили говорить об остранении, обрамлении, нанизывании, и только один, пожалуй, Каверин принял эти законы органично, всем сердцем. Он веровал, что можно сесть за стол и выбрать форму для очередной работы. Он в те дни вряд ли подозревал о законе, определяющем твою работу: «Человек предполагает, а Бог располагает». И платился.

Но, страдая за свою веру, и тени сомнения не испытывал. Вся его судьба, его вера и личная жизнь — все шло прямо и последовательно. Жизнь в бесконечном разнообразии своем захотела показать, что способна создавать и такие благополучные судьбы. После 29 года знакомство наше по ряду обстоятельств стало гораздо ближе. Каверин женат был на сестре Тынянова — Лидочке, а Тынянов на сестре Каверина — Елене Александровне. Невозможно рассказывать о близких знакомых. Они так неожиданно и близко вросли в твою жизнь, что писать точно почти невозможно, как делать автопортрет с собственного затылка, пользуясь одним зеркалом. И богатство знаний тебя сбивает с толку. Все не похоже рядом с тем, что ты знаешь. Вот написал я: Лидочка — а как мне передать привычное, немолодое, много раз проверенное представление о много лет сопутствующем нам существе? Чем определить и доказать то, что не требует доказательства, слишком уж известно? Увидел я ее в начале двадцатых годов, когда какое‑то серапионовское собрание проходило у них дома, на углу Введенской и Большого. С удивлением увидел я, что дом у Каверина, у мальчика в гимназической тужурке, еще больше налажен, чем у Федина. Настоящая квартира, с мебелью, внушающей уважение. Настоящая чистота, та самая, что зависит только от хозяйки дома. И тут я познакомился с ней, с хозяйкой, с Лидочкой. Бледная, темноволосая, маленькая, как все Тыняновы, она все помалкивала да поглядывала. И позже узнал я, не без удовольствия, что она, когда смотрела, — видела. У нее был дар, рассказывая, передать то, что заметила, очень похоже и весело. Веня мог рассказать интересно о Лобачевском[3], о котором собирал материалы, а то, что у него творилось под носом, решительно не видел. И Лидочка еще поставила дом так, что совсем освободила Веню от бытовых мелочей. Он, например, в начале тридцатых годов, чуть не через год после того, как масло исчезло из продажи, спросил, к нашему удовольствию, правда ли, что с маслом теперь какие‑то затруднения?

В тридцать третьем году мы жили на одной даче с Кавериными, в Сестрорецке. Лидочка была беременна, но все так же спокойно и весело легкой рукой вела дом и никому не позволяла беспокоиться о себе, о своем здоровье. Беспокоился Веня. Вот он выходит, поработав положенное время, в сад и бродит по дорожке, откашливаясь, держась рукою за кадык. «Ты что?» — «У меня странное чувство в горле. Не могу решить — ехать мне на велосипеде или нет». Однажды приехали к нам Хармс, Олейников и Заболоцкий. Пошли бродить.

Легли под каким‑то дубом, недалеко от насыпи, что вела к пляжу. Погода была не хорошая, не плохая. На душе у меня было неладно, как всегда в те годы в присутствии Олейникова, при несчастной моей уязвимости. А Николай Макарович был всем недоволен. И погодой, и нашей дачей, и дубом, и природой сестрорецкой, — он еще медленнее, чем я, привыкал к северу. И все мы были огорчены еще полным безденежьем. Хорошо было бы выпить, но денег не было начисто. Потом Хармс, лежа на траве, прочел по моей просьбе стихотворение: «Бог проснулся, Отпер глаз, Взял песчинку, Бросил в нас». Я любил это его стихотворение. На некоторое время стало полегче, в беспорядок не плохой, не хорошей погоды, лысых окрестностей вошло подобие правильности. И без водки. Но скоро рассеялось. Вяло поговорили о литературе. И стали обсуждать (когда окончательно исчезло подобие правильности), где добыть денег. Я у Каверина был кругом в долгу. А никто из гостей — не хотел просить. Стеснялись. Поплелись к нам в сад, под яблоню, которую в то лето до последнего листика, почему‑то объели черви. Сели за столик на одной ножке, вкопанный в землю. Скоро за стеклами террасы показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин. А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя.

[15]

26 июля 1955 г. в «Литературной газете» была напечатана статья Кетлинской «Человек и его дело».

[16]

В архиве Шварца сохранилось письмо Кетлинской от 17 мая 1942 г., в котором она пишет о жизни литературного Ленинграда, пишет дружески, тепло и с уважением. Приводим отрывки из ее письма, позволяющие живее ощутить обстановку Ленинграда 1942 г. и настрой самой Кетлинской:

Дорогой Евгений Львович, не думайте, что я так быстро забыла вашу светлую улыбку, освещавшую одичалые союзные пейзажи, или что я вас — чуть вы удалились — причислила к лицу тех эвакуантов, имена коих ни у меня, ни у вас не вызывали восхищения. Просто время было очень тяжкое и хлопотное, в союзе было некогда писать и холодно, а дома и холодно, и темно. Так что ответ на ваше письмо пришлось приурочить к весеннему теплу.

Рассказать о том, что пережили за последние 4–5 месяцев — не расскажешь. Вы, конечно, слышали многое. У нас было немало жертв. Я потеряла маму и тетю. Временами все это казалось каким‑то приснившимся в недобрый час кошмаром, но дух живучее тела, а если тело привыкло подчиняться духу — все уже выносимо, даже невыносимое.

На днях я прочитала в газете, что лишения ленинградской осады были таковы, что перед ними бледнеют все когда‑либо бывавшие осады от Трои до наших дней. И я искренно удивилась — неужели? Значит, уж не так страшно было самое страшное в истории! Потом стала перебирать в памяти все пережитое — вышло, что не так уж легко. Но сейчас стало тепло и сравнительно очень сытно, все повеселели, и мы начали проводить массовую работу под лозунгом: «Товарищ, опусти воротник!» Есть у нас такие люди, которые все еще ходят с поднятым воротником, грязные и голодные по инерции, оттого, что не заметили, как наступила перемена. […] А все‑таки в самые тяжелые дни ежедневно были литпередачи по радио, и люди писали стихи, рассказы, романы. Лучшее из стихов написано Берггольц и Верой Инбер, у Ольги поэма «Февральский дневник» очень хороша и может быть приложена к истории осады как документ о душевной жизни ленинградцев. В прозе пишут в Ленинграде многие, но законченных вещей еще нет. […] С начала апреля мы начали проводить выездные заседания правления на фронте, в армиях, — моя информация о Ленинграде и работе писателей, а затем писатели — фронтовики рассказывают о себе и — главное — читают свои вещи — очень интересно получалось. […]

Недавно, греясь у буржуйки в моем кабинете, мы рисовали картины послевоенной жизни. И представили себе, как возвращаются Козаков, Слонимский и прочие и возмущаются, «что здесь без нас было? Водопровод лопнул, стекла выбиты, канализация не работает, что делала Кетлинская?!»

Вас я прошу меня извинить — не доглядела, снаряд попал прямо в вашу квартиру. Не знаю, чем загладить эту свою нераспорядительность. В союзе у нас позавчера вылетели все стекла, очень сильный был обстрел нашей улицы, один снарядик залепил в стенку дома во дворовом флигеле. Мой кабинет сейчас открыт всем ветрам. […]

На смену стационару, который откармливал по 20 писателей одновременно в течение 3 месяцев, мы открыли (в помещении горкома и «Звезды») комнату творчества и комнату творческих встреч, в последней два — три раза в неделю происходят литературные] вечера — читки, обсуждения. Начали устраивать и военные лекции. В общем — весна.



И вы пожаловаться на меня не можете — не писала, не писала, а потом написала столько, что и не прочитать за один раз.

Как вы живете? Поправилась ли Екатерина Ивановна? Не тянет ли вас снова к вашему пожарному ремеслу? Вспоминая осенние месяцы, я всегда чувствую себя в долгу перед вами за стояние на крыше — я‑то ведь не стояла! Если бы вас не доконала эта крыша, вы бы, наверно, и сейчас ходили среди нас ясным солнышком.

Ну, теперь уж не так долго ждать, увидимся — наверное обрадуемся.

Сердечный привет вам обоим

Вера Кетлинская

По — женски не могу обойтись без приписки на полях — у нас возрождаются все журналы, в июне будут печататься и книги. Что у Вас есть, присылайте в редакцию любого журнала или прямо в союз, а мы пристроим, куда лучше. (РГАЛИ, ф. 2215, on. 1, ед. хр. 173, л. 1–4 об.)

[0]

Каверин Вениамин Александрович (1902–1989) — писатель.

[1]

Каверин окончил Институт восточных языков (1923) и историко — филологический факультет Ленинградского университета (1924).

[2]

Историко — литературная работа «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, журналиста, редактора «Библиотеки для чтения» была издана в 1929 г.

[3]

Лобачевский Николай Иванович (1792–1856) — математик, в 1827–1846 гг. — ректор Казанского университета.