Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 153

Он засовывает язык за щеку и жует его усердно, пользуясь для этого любым удобным и неудобным случаем. Он, как и Зандерлинг, дирижер, и музыканты, не шутя, жаловались, что эта дирижерская особенность Николая Семеновича им очень мешает. При всем при том его уважают, и Зандерлинг о нем повторял неоднократно: «Это неважно, какой он дирижер, — он музыкант». Я давно помню Рабиновича, с его молодых лет. Он всегда нравился мне. Помимо того, что связан он был в моем представлении с Андрониковым, веселым и легким Ираклием тридцатых годов, в нем самом, в Николае Семеновиче, ты чувствовал что‑то легкое и славное. Некоторое спокойствие и отсутствие суетности, по которому ты безошибочно чувствуешь человека одаренного. Он шел по своей дороге, был настоящим музыкантом, а какой он дирижер, беспокоило его не более, чем следовало. И вот на концерте он подошел к Зандерлингу. И с завидным для меня спокойствием, с тем самым спокойствием, которое дает настоящее знание дела, заговорили они о тех бурях и приключениях, что пережил только что Зандерлинг, и от которых отдыхал теперь с полотенцем на шее. И на некоторое время почудилось мне, что в настоящем обладании музыкой есть нечто, затемняющее предмет, как и в моей безнадежной любви. У них любовь была слишком спокойная — так мужья любят жен, не говоря об этом, да иной раз и не понимая этого. Что‑то уж больно домашнее. Бытовое. Но Зандерлинг знал законность и другого отношения к музыке. Я спросил его об одной пианистке, которая все металась, как в тревоге или в жару. Не находила себе места. Одно время носила тунику. И все что‑то искала, проповедовала. Я спросил, верно ли говорят, что она сумасшедшая. И, сохраняя наивно до крайности внимательное гелертеровское выражение, Зандерлинг ответил: «Не знаю. Может быть. А может быть, она и есть нормальный музыкант, а мы не нормальны?»

Если к своему собственному делу, к литературе, я подходил в двадцатых годах на цыпочках, переулочками, — то к музыке подойти ближе, чем рассказано, я никак не могу. Во втором отделении играл Святослав Рихтер[7] Концерт Рахманинова. Он сидел лицом ко мне, и я видел, как изменился он, едва начал играть. Пришли в движение брови, губы, голова. Вначале мне показалось, что в движениях его есть что‑то нездоровое, жеманное, я отвернулся и только слушал. Но постепенно я поверил, что движения его непроизвольны, как шипение Зандерлинга, которое иногда различал я даже через оркестр, как выражение напряженного внимания на лицах оркестрантов. Музыка охватывала музыкантов, как страсть, не отнимая рассудка, но преобразовывая и подчиняя его себе. По дороге домой я думал, что музыканты — исполнители беспринципны. На этом уровне очень уж много виртуозов, соединяющих в своей программе композиторов, которые, встретившись, не поняли или возненавидели друг друга. Впрочем, не мое это дело. Меня так часто ужасало непонимание людей, обожающих литературу, но не умеющих читать, в сущности. Чего я выясняю отношения с музыкой? Чего я хочу? У меня есть место, вполне определенное и почтенное: в зале. Сиди и слушай внимательно. И все.

Верочку Зенькович мне очень трудно писать (ее фамилия идет следующей после Зандерлинга) — трудно все по тому же недостатку зрения: по дальнозоркости. Верочка в последние годы стала уж слишком близкой знакомой. Кроме того. Писать о людях то, что угадал — это одно. А писать то, что узнал — это что‑то вроде сплетни. Впрочем, попробую. Верочка, как и все мы, героически не дает зрелости своей перейти в старость. Полнота ее стянута могучими лифчиками. Вся она подтянута. Не в пример большинству художниц — одета со вкусом. Черные волосы, носящие всё те же следы борьбы за зрелость. Плоская прическа, чуть плоское лицо.

Глаза небольшие, кажутся еще меньше из‑за уменьшительных стекол сильных очков. Взгляд несколько неуверенный. Но когда Верочка, сняв очки, вглядывается во что‑нибудь, поднеся предмет к самому носу, взгляд принимает зоркость неожиданную. Очень шумна и сама того не замечает. Когда она приходит, пространство заполняется смехом, высоким и чуть слишком напряженным, как и лиф ее, громким, высоким голосом, в котором, несмотря на смех, есть что‑то жалобное, но не от недостатка, а от избытка. Так трамвай жалобно вопит на поворотах от избытка мощности. Андрюшка, в гениальный период своего развития — в два с половиной года — увидев ее впервые, спросил: «Что ты смеешься и плачешь? Плакса — вакса!» Потом обошел вокруг сидящую на стуле Верочку и сказал: «В тебе есть что‑то вкусненькое. Сейчас я тебя укушу!» Таковы ее личные свойства, есть и еще одно, определяющее породу Верочки. И роднящее ее с Зандерлингом, и Рабиновичем, и Берггольц, и другими некоторыми моими друзьями и знакомыми. Она — художник. И это заставляет ее иногда собираться и, вопреки тяжкой нагрузке телесной, вопреки терзаниям одинокой зрелости, делать очень хорошие акварели. У нее есть два толстых переплетенных альбома. Портреты людей, что запомнились ей в трамваях и на улице. Очень хорошие портреты. Особенности породы заставляют ее, несмотря на переменчивость женскую и несправедливость, и норовистость, когда речь идет о произведениях искусства, высказываться точно и чисто. Она много претерпела. Жизнь ее не баловала. Но, как большинство людей ее породы, она как‑то умеет оберегать себя. Падая, ушибается, но самое главное прячет далеко внутрь, чтобы не разбить. Но в последнее время начинает мне казаться, что запрятала она свои драгоценности уж слишком глубоко.

Начинает мне в последнее время казаться, что оберегает она не только самое ценное в глубинах своей души, но и себя самое. Ведь так трудно определить, где кончается одно и начинается другое. Семейная жизнь ее оборвалась, страшно оборвалась — муж сошел с ума. И проживает с ней в одной квартире при этом. Она заботится о нем, поскольку он это допускает в своем безумии. Детей у нее никогда не было. В своем зрелом, могучем и томительном одиночестве она имеет одно утешение — независимость и самостоятельность. В трудное для художников нынешнее время она всегда имеет работу в издательствах, считается одной из лучших оформительниц книжек. Но к той настоящей работе, во имя которой бережется, в последнее время приступает она все реже. Очевидно, беспокойно, даже болезненно стало трогать, приводить в действие эту самую внутреннюю сторону своего существа. Вот играет она у нас в пятьсот одно. Не на деньги. Чистый азарт заставляет ее краснеть, тяжело переводить дыхание, оскорбляться, говорить обидные вещи, хохотать и шуметь при выигрыше так, что начинают мрачнеть самые равнодушные партнеры. Высоким, плачущим от избытка чувств голосом доказывает она, что кто‑то из играющих поступил «честное слово, ну, сами вы поймите» — неправильно. Тут она дает себе волю. А в остальном, в том числе в подлинной ее работе — что‑то она становится больно уж бережливой. При всей могучей ее фигуре, вдруг видишь ты за зрелыми формами старого эгоиста холостяка. С причудами. Готового много отдать во имя собственного покоя. Но есть одно различие. Бездна. Старый холостяк обожает свою свободу. Она же, человек талантливый, владеющий своим мастерством, завоевавший себе положение, завидует женщинам, которым дала судьба мужа. И многие художницы и писательницы тоже. Уж так они созданы.



Зимин идет у меня следующим по списку. Это доктор наук, специалист по мухам, человек не простой, с оттопыренными ушами, выпуклыми светлыми глазами, тонким ртом, испитой. Я познакомился с ним в Сталинабаде, где занимал он квартиру в две комнатки в Сейсмологическом институте. А идти к нему надо было через Тропический институт, пролезать через вынутые две доски забора, пробираясь какими‑то зарослями. Это в высшей степени соответствовало запутанному существу Зимина. Но тем не менее, с квартирой его связано у нас воспоминание прекрасное. В 43 году позваны мы были к ним в гости. И в суровое и голодное время вдруг обнаружили, что в этом доме гостям рады! Грех, наверное, но после блокады, черно — глинистой кировской грязи, душа просила праздника. И он состоялся вдруг. Хозяин и хозяйка глядели весело и безбоязненно. Большой стол белел и блестел рядом в комнате. И когда позвали нас к столу, оказалось, что каждому приготовлена карточка, лежала на приборе, указывала, где сидеть. И была она с акварельным рисунком, каждому — особый, значит хозяин готовился к встрече с нами за несколько дней. От этого на душе у меня и вовсе посветлело. Зимин — человек очень обиженный и не то что не забывающий обид, но каждая из них оставляет след на обидчивой его душе. Выпив достаточное количество, он ушел в ванную, а когда вернулся, выпуклые его глаза были красны. Он поплакал о том, что разбомбило в Ленинграде их комнату, такую роль сыгравшую в его жизни. Значит, и жизнь его с женой пришла к концу. И Майя Фридриховна, его жена, наивная, миловидная, посмотрела на мужа с искренним соболезнованием, растерянно, и спросила: «Почему?» В следующие наши встречи, когда мы познакомились получше, зазывал он иной раз в коридор или в ту же ванную меня и там жаловался на обиды, трудно понимаемые.

[7]

Рихтер Святослав Теофилович (р. 1915) — пианист.