Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 123 из 153

Брат ее, Венедикт Венедиктович, нежнейшая душа, вернейшая душа, готовый на все, чтобы облегчить страшную долю старшей своей сестры, и он виноват, если верить Антонине Венедиктовне: «Вы не представляете, как мы были дружны прежде. Он бежал ко мне с каждой новостью. Я все знала о нем. А теперь, если и зайдет, то по обязанности. Нет, я ничего не могу сказать, он заходит все время, но я слышу по голосу, что делает он это по обязанности. Прежней близости нет. Я ничего не хочу сказать дурного о Марии Васильевне, она прекрасная жена, но…» И я сижу и слушаю безнадежную, бесконечную музыку человеческой несправедливости и безвыходного горя. Никто не виноват, но никто не распутает, не исцелит, не объяснит. Антонина Венедиктовна считает меня своим и поэтому забывает, что многие имена, которые появляются в ее повествовании — ничего мне не говорят: «Наталья Николаевна после этого входит ко мне и шепчет: «Я удивляюсь вашей выдержке, Антонина Венедиктовна. А вы знаете, какой справедливый человек Наталья Николаевна». Увы — не знаю. И представления не имею, о ком идет речь. Зато отлично знаю, что несчастная моя подопечная отлично ухожена, обслужена. Что брат не то, что болеет за нее душой, а убивается из‑за ее горестей и болестей — она все хворает в последнее время. Коротконогий, широколицый, черноволосый, светлоглазый, с мягкой и нежной улыбкой, мягким и нежным голосом, он хлопочет, ездит, звонит по редакциям, вызывает врачей к сестре. Сколько раз со своей особенной вежливостью звонил он мне и, принося тысячу извинений, просил помочь сестре. И как он огорчается за нее. Лицо темнеет, исчезает нежная улыбка, голос тенорового тембра становится гневным. Он, как все люди подобного вида, прибавляет обиду ко всем перенесенным им прежде. Нападает на человеческую черствость и жестокость вообще. Обиду, нанесенную сестре, переживает он, как свою. А она, горемыка, жалуется на брата, устремив на меня невидящие глаза за черными очками на смертельно бледном лице. И не объяснить ей подлинное положение вещей! Вот я и сижу и помалкиваю. И поглядываю на итальянскую картину.

И думаю о том, что никогда не увидеть мне Италию. Воцарится ли мир на земле? В одной семье близкие люди и те, любя, так безнадежно отграничены друг от друга, брат от брата. И дело не в том, что эти мысли новы или справедливы. Среда, питающая их, сосредоточенная в маленькой комнате, перенасыщена. Мысли мои принимают силу чувств. Я уже не холодно терплю. Тоска охватывает меня. Страх маленьких пространств. Начинает казаться, что никогда не вырваться мне на свободу из плена чужих, пусть мелких, мельчайших, но ужасных, словно распыленная анилиновая краска, ослепляющих обид и горестей. Но есть установившееся обычаем время, которое я провожу у Антонины Венедиктовны. И я не двигаюсь с места. Когда время на исходе, собеседница моя начинает говорить быстрее. Смертельно бледное лицо ее глядит встревоженно. Мы снова возвращаемся к ее сказкам. Я лишен необходимой для редактора уверенности, но даю советы решительно и утешительно. Она, когда позволяет здоровье, поднимается, чтобы проводить меня до прихожей. В столовой на кресле — кот с искалеченной лапкой, подобранный Венедиктом Венедиктовичем. Из‑за ширм выходит маленькая, полная Мария Васильевна, никак не похожая на обидчицу. Да так оно и есть: хозяйка дома живет в проходной комнате, за ширмами. В прихожей появляется и хозяин дома, с широким лицом, светлоглазый, черноволосый, коротконогий, ошеломленный — у него столько работы, что ночами приходится сидеть. И консерватория, и опера «Гроза», и главное мучение — музыка к кинофильмам[4]. На «Ленфильме

«вечно торопят, вечный аврал. И Венедикт Венедиктович прощается, долго пожимая руку. Вся семья остается, а я, наконец, ухожу. И браню себя. Это не доброта, а вялость душевная, вечное попустительство. Когда же, наконец, выбираюсь я на Карповку, то мысли принимают более общий характер. Я думаю о деспотизме горемык, о невозможности ему противиться со стороны людей близких. Когда я сажусь в троллейбус, туман человеческий, мрак непоправимых бед и несправедливости начинает постепенно рассеиваться. Хоть горезлосчастье, возле которого я побывал, вовсе и не исчезло, а только отделилось.

Леночка Юнгер, Елена Владимировна Юнгер[0] Она до того безыскусственна и правдива, до того человечна на всех путях своих, что обличитель, бросающий в нее камень, выглядит темным в сиянии мягкого света, который излучает все ее существо. Когда Маршак вспоминает ее отца[1], рано умершего поэта, у него лицо светлеет и он говорит мечтательно: «Володя Юнгер, Володя Юнгер! Ах, какой был человек». Он не рассказывает, какой, да это, видимо, и не передашь. Но в лице Маршака — отблеск того же сияния, которое определяет Леночку и, видимо, определяло ее отца. Стихов его Маршак не цитирует, несмотря на непогрешимую свою память. Видимо, Володя Юнгер был поэтичен всей своей сущностью и дело тут было не в стихах. Теперь вернусь к началу. Безыскусственность и правдивость следует понимать не буквально. Это не детская наивность или грубоватость бестужевской курсистки. Нет, Леночка может умолчать, и скрыть, и схитрить. Но она — это она. Это ее собственная безыскусственность и правдивость — она поступает так, как ей хочется. Вот на что любуюсь я, скованный майкопским, полумонашеским интеллигентским прошлым. Изящество, с которым она влюбляется, и божественное бескорыстие в выборе — вот, что в ней прелестно. Вот и все. Говорить о ней подробней — это значит мельчить, и сплетничать, и вносить муть в то, что до такой степени ясно. А к Леночке я отношусь со всем уважением. Я к ней привязался за долгие годы нашего знакомства.

Вот идут последние фамилии моей книжки.

Я

Янковский Моисей Осипович.[0] С ним я познакомился в 20 году, еще в те дни, когда я работал в Театральной мастерской. Тогда он женился на Лиде Фельдман[1] и тем самым вошел в круг ближайших моих друзей. Это совершилось легко. Отличался он необыкновенным обаянием, так что трудно было не подружиться с ним. И казался он до конца ясным. Вскоре я увидел в нем человека из хорошей еврейской семьи. Он не любил грубости. Был брезглив. Чуть — чуть — чуть буржуазен. Буржуазен со всеми поправками двадцатого года. И я прибавил эти сведения ко всем, что накопились до сих пор. И по- прежнему Янковский казался мне ясным до конца.

Я приехал в начале, нет, [в] середине двадцатых годов в Москву и остановился у Янковских. И там увидел отца его. Маленький старик с большой головой. Семья занимала две комнаты в большой коммунальной квартире, некогда принадлежавшей им полностью. Лиде и Мухе, так в те дни все звали Янковского, принадлежала комната против ванной, просторная, но темноватая. Буржуйка все еще стояла у стены. И старик отец все присаживался к огню, потом уходил, согнувшись, словно никого не замечая, томился, не находя себе места. Ему нездоровилось. И вернувшись в Ленинград, я узнал, что он умер. И в последующие наезды в Москву мне все представлялась эта неприкаянная фигура главы семейства, бродившего перед смертью, не находящего себе места в старой своей квартире. Познакомился я с братьями Моисея. Старший показался мне неясным, непонятно недоброжелательным. Другой, младший, был легок, как Муха, но в нем не было явной ограничивающей воспитанности Моисея. И легкость его заносила. Все казалось ясным. И вдруг Моисей из одной своей поездки привез новую жену! Брак с Лидой казался несокрушимым. Семья была не просто благополучной, а счастливой — так Муха был внимателен, ласков, весел. И вот приехал с новой женой, ни одним словом не предупредив первую. К этому времени они занимали две комнаты все в той же огромной коммунальной квартире. Муха отдал Лиде одну, ту, которая ближе к парадной двери, а себе оставил прежнюю, что против ванной. Все можно было бы понять: любовь, стихия, вне законов, вне разума. Я озадачен был другим: ясностью душевной, с которой Моисей произвел эту операцию. Сознание собственной правоты, ни на миг не нарушимое. Коммунальная квартира взволновалась, как море. События обсуждались всюду — в коридорах, на кухне, громогласно, жадно. Одна из жилиц с особым бесстыдством, порожденным коммунальным бытом, где многое по необходимости делается чуть ли не на виду — скажем, утренняя очередь в уборные, — спросила Лиду прямо: «Лидия Львовна, скажите, что нового у вас там — душа сплетен просит». Один Моисей сохранял полное душевное спокойствие и уверенность в своей чистоте.

[4]

Пушков написал музыку к многим кинофильмам, вошедшим в историю советской кинематографии: «Крестьяне» (1935), «Семеро смелых» (1936), «Тайга золотая» (1937), «Комсомольск» (1938), «Учитель» (1939), «Маскарад» (1941), «Жила — была девочка» (1944), «Большая семья» (1954), «Дело Румянцева» (1956) и мн. др.



[0]

Юнгер Елена Владимировна (р. 1910) — артистка. С 1936 г. — в труппе Театра комедии. Исполнительница роли Принцессы в спектакле «Тень» и роли Анны в фильме «Золушка». Автор воспоминаний о Шварце.

[1]

Юнгер Владимир Александрович (1882–1918) — поэт.

[0]

Янковский (наст. фам. Хисин) Моисей Осипович (1898–1972) — театровед, критик, драматург, музыковед, педагог. Автор воспоминаний о Шварце.

[1]

Фельдман (по второму мужу Эрберг) Лидия Львовна — артистка Театральной мастерской в Ростове — на — Дону.