Страница 4 из 12
Лаевская злобно посмотрела на меня в общих чертах, не в глаза, конечно, на глаза у нее смелости не хватило:
— Знаете что, Михаил Иванович… Вы ко мне в белой рубашечке пожаловали. И без пистолета. Так я вам потому скажу, что вы не все знаете и можете вывести не все на чистую воду.
— Ну и какая там у вас вода, Полина Львовна? Покажите! Ну, покажите!
Я терял терпение. Не потому что какая-то белькастая молодящаяся баба ко мне жирными ляжками прижималась, а потому что мне стало обидно. Я не щадил своей жизни. А она вроде смотрела сверху и видела.
— Михаил Иванович, дело ж Лилечкино закрыто на замочек, правильно?
— Ну.
— Ну и. А ключик у кого?
— Ваши еврейские загадки я открывать не намерен. Не за то я кровь проливал. И сейчас ради вас рискую.
Тут Полина Львовна меня схватила за руку и прямо в глаза прошипела, и дух от ее шипения шел похожий на духи «Красная Москва», но сильно прогорклые:
— Вы в городе сколько? Ну, пять лет. Самое ж большое. А дело не в сроках. Я тут тоже недавно. Только вы, Михаил Иванович, только когда вас работа заставляет, с людьми разговариваете. А я по собственной воле все знаю, всех знаю. И это не вы мне одолжение делаете, что за руку хватаете. Это я вам могу одолжение сделать, а могу и нет. Неважно, кто и что разговаривает, важно, что про вас лично. И личная картина у вас плохая. Можно и в партком сообщить. И дальше пойти.
Я ничего не понял. Может, она духов тех напилась и стала от них пьяная. После их прогорклой вишневки всего ждать можно. Нет. Трезвая. Если б наша баба, я б еще сомневался. Я евреев знаю! Мужик еще так-сяк. А бабы тем более не пьют.
В дверь постучали.
Пришла клиентка с материей.
Полина Львовна красиво разложила отрез на столе, потрясла крепдешином перед моими глазами — пустила волной.
Говорит:
— А ваша жена, Любовь Герасимовна, не собирается еще платьице себе пошить? Так если соберется, прошу ко мне. У меня все ее мерочки записаные. Она говорила, вам сильно нравится, что я ей пошила. Зимнее, шерстяное, терракот. Она у вас бледненькая, а терракот подрумянивает. Я ей посоветовала. Спасибо, что зашли должок передать. Привет супруге. И дочечке. Дочечку поцелуйте за меня, лялечку золотую вашу. Ага.
И затараторила с той, что явилась обшиваться.
Я и не знал, что моя Люба шьет у Лаевской. Я ее платьев не считаю. Их и считать нечего. Одно — терракотовое, на выход, второе, коричневое, — всегда на ней. Это из зимнего. А летом сарафанчик. Или что-то подобное.
Конспираторша Лаевская сейчас наверняка обсуждает меня со своей клиенткой. Что она наворотит, неизвестно. А к ней в день приходит сколько женщин? Ну, две — точно. А те две еще двум. Те — дальше. И никакая Цвинтарша не нужна.
И все на пустом месте. Абсолютно на никчемном.
Но если б я задерживался на подобных личных глупостях, я б не работал в органах. И вся б наша милиция не работала. И в войне мы б не победили. Личного не то чтоб не должно быть. У человека все должно быть прекрасно в меру: и личное, и общественное. Но личного все-таки должно быть как можно меньше и тише.
Меня особенно обидело, что Лаевская намекала на мое халатное отношение к делу Воробейчик. А между тем все было сделано в соответствии с социалистической законностью. Протоколы и так далее. Никто не виноват, что Моисеенко трагически ушел из собственной жизни.
Повторю его слова:
— Лилька была дурная. Верила в цыган. Ей цыганка нагадала когда-то, еще до войны, что у нее будет муж на «рэ». Лилька и цыганку копировала как две капли воды: «Против на „рэ“ не устоишь, сразу поддашься. И замуж выйдешь». И подолом своим трясла. И плечами. И чем только меня не брала… Я отбивался. Я весь в творчестве! Я всю поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» выучил, чтоб выступать с шефством по районам. А она меня своей любовью сбила. Я, когда на первое выступление ехать в Носовку, напился. Пьяный и поехал. Думал, протрезвею. Не протрезвел. Выговор мне дали под зад. Можете считать, что я ее за это и убил.
Я попробовал загнать его в угол невинным вопросом:
— За Василия Теркина убил? — И в глаза посмотрел твердо.
Моисеенко — мне в самые зрачки, тоже твердо.
Отвечает:
— Да. И за Теркина. И за то, что она мне всю голову задурила, что я не могу себе даже представить, что на войне бывает. И, например, что с ней было. Я ей роль новую читаю, наизусть шпарю, а она рукой машет на мой талант. А что с ней самой было, что она знает и понимает, что никто не понимает? Не говорила. Морочила назло.
— А что, например, было? Есть предположения?
— Вам надо, вы и копайте. А меня хоть закопайте, я на бывшую любимую женщину говорить не буду. Пускай и правду, а не буду. Я, может, совесть свою пропил, а искусство не пропил. А у нас в искусстве так — про любовь не смей!
Но я быстро сбил спесь с хлопца:
— Ты к искусству ни при чем. Сам понимаешь. Допустим, ты убил. А кто еще мог Лилию зарезать? Кроме тебя — кто?
Тут Моисеенко вроде опомнился от рисовки. Помолчал.
Заявил однозначно:
— Кроме меня — никто! Никто.
И я склонился внутренне на его сторону. Плюс косвенные доказательства. Я уже говорил. В Носовку он пьяный приехал. Лилию убили в тот день, когда Моисеенко вернулся из района. А вернулся он не сразу, через два дня после намеченного выступления — застрял у знакомого, заведующего библиотекой Шостака Ивана Несторовича. С ним пил с горя. Шостак показал, что Моисеенко говорил плохие выражения на Воробейчик, грозился убить. Получается, убил.
И вот такие слухи по городу. «Жизнь моя хоть вся в заплатках, но чистая», — говорила моя мать. И я за ней всегда повторял при неблагоприятных обстоятельствах. При различных потерях, например. Но никогда мне еще не угрожала потеря доброго имени.
Я решил зайти с другого конца.
Старый еврей, который ходил к Воробейчик и Цвинтарше, как свой. Я видел, что он ни на секунду не задерживался возле калитки, а с ходу толкал. Чужие на секундочку, а задержатся. А выходил из дома старик медленно, оглядывался на окна, обсматривал взглядом забор. Так чужие не уходят. Чужие не оглядываются.
Чернигов — город небольшой. От Красного моста до Троицкой горы. От Вала до Пяти Углов. Вот и весь город. Найти человека просто. Тем более еврея. Они все друг друга знают. Так исторически получилось.
Я пошел к Штадлеру Вениамину Яковлевичу. Человек знаменитый: изначально из раввинской семьи, но горячо принял революцию и Гражданскую войну. Воевал в Красной армии. Имел ряд наград, вступил в ВКП(б). Потом его, ясно, вычистили, но не посадили. А не посадили потому, что он на первом допросе каким-то образом откусил часть языка. То ли об стол следовательский треснулся подбородком, то ли еще что. Всякое бывает.
Сделали заключение, что он сошел с ума. Так как он самостоятельно предпринял членовредительство.
Возили в Киев на обследование, там сделали окончательный приговор: полная невменяемость.
Штадлер в результате полученных самотравм лишился возможности говорить. Самое обидное, что вызвали его тогда как свидетеля. Хотели поговорить. И следователь был его родственник, дальний. Что-то он у Штадлера нетактично спросил, видно, и тот от возмущения сделал такой трюк. А родственника, между прочим, скоро посадили.
К Штадлеру ум вернулся как раз в сорок первом году. Героическое прошлое проснулось в нем со страшной силой, и он оказался в партизанском отряде Цегельника Янкеля. Там заделался кем-то вроде раввина. Рассказывали, молился методом мычания, но потом получил ряд тяжелых ранений и был отправлен на Большую землю залечиваться.
После войны опять появился в Чернигове. Немножко опять того, но в целом — в сохранности. К нему обращалась милиция — в случаях, когда надо было что-то узнать из еврейской среды. Сотрудником он не состоял, но в помощи не отказывал. Ему задавали вопросы — он на листочке отвечал. Почерк у него был некрасивый, косой. Я знаю, что евреи по природе своей должны писать справа налево, а не слева направо, как остальные люди. Такой у евреев язык и вообще грамота. Вот от переучивания у него почерк и не устоялся.