Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 52



Я отскочил в сторону и прижался к земле. Эхо растаяло в тумане. Мелькнула мысль: «Засада». Стояла тишина. Я полз по канаве, чувствуя пропитывающую одежду, проникающую под кожу холодную влагу; спутанные колючие веточки ежевики цеплялись за ремень и патронташ. За мной полз Сосна. Было тихо. Я поднялся. Минуту постояли молча. Сосна закурил.

— Наверно, у Макса опять «само выстрелило», — сказал я.

Пошли дальше. В двадцати шагах, на мостике лежал Макс. Я наклонился над ним. Макс лежал на животе, раскинув руки. Из развороченной головы, из-под светлых волос, вывалился большой розовато-белый ошметок мозга. Одна нога была подогнута, другая, будто защемленная капканом, торчала в проеме между столбиками. Мы перевернули его лицом к небу; под подбородком висел сгусток свернувшейся крови. Цветы на халате расплылись бесформенными пятнами. Глаза заволокло тем самым молочным туманом, что заполнял лес и небо.

— Оступился… упал и готов. — Сосна покачал головой.

— Иди, Сосна, в лагерь, пусть пришлют телегу, я тут останусь.

— Дерьмо этот «стэн», только ударь… Сам стреляет… — бормотал Сосна, качая головой. Наконец повернулся и исчез среди деревьев в тумане.

Улицы городка были позолочены осенним солнцем, когда я шел к дому Макса. Я нес его пожитки, те пожитки, которые есть при себе у каждого человека и которые остаются, хоть бы он и погиб: бумажник, блокнот, исписанный карандашом и чернилами, календарик, зеркальце, две фотографии, часы и то измятое письмо в голубом конверте.

Вот я и перед его домом. Дом как с картинки для детей. Зеленая ограда, за которой пылают желтые и пурпурные георгины, ниже — фиолетовые астры. Я стучу в дверь, в пустом коридоре раздается эхо. Почему-то никто не открывает. Я стою перед дверью, в которую должен войти и сказать: «Ваш муж умер». Или нет, не так: молча войду, посмотрю в глаза, в глаза его жены, потом достану его вещи и, ни слова не сказав, уйду. За дверью было тихо. Я смотрел на металлическую табличку, на которой поблескивали буквы его настоящего имени и фамилии. Сверкнул никелированный кружок звонка. «Поверните!» Я повернул язычок. Там, в квартире, раздался дребезжащий звук и шаги. Какие они были, эти шаги? Легкие, мелкие, запинающиеся…

За закрытой дверью раздался ясный тихий голос. Потом зазвенела снимаемая цепочка, из темноты прихожей на меня с любопытством смотрели безмятежные глаза.

— Мама придет вечером, я один…

— Да, да. Понимаешь, я… — Я остановился на полуслове, мы прошли на кухню, я сел на стул. Молчал, тупо рассматривал цветную олеографию, висевшую над плитой. На ней был изображен очень зеленый и густой лес. Между пихтами стоял охотник в шляпе с пером, в красных сапогах. Рядом в кустах можжевельника лежал коричневый олень с большими, как ветви, раскидистыми рогами, окруженный собаками, которые рвали его белыми острыми клыками. В подернутую дымкой далекую рощицу убегали испуганные розовые косули, над рощицей висело неподвижное небо цвета синьки, покрытое серебряными облаками.

Мальчик сидел на стуле, поджав ноги, и занимался своим делом, не обращая на меня внимания. На столе, стуле и на полу лежали листья; он поднимал их, сухие, твердые, будто вырезанные из жести, и наклеивал в большую серую тетрадь Ржавые ладони каштанов, розовые язычки черешни, красные вишни, кроваво-рыжее пламя дуба, округлые, изрезанные по краям листья орешника, липы, березы, желтоватые узкие лодочки ивы. В какой-то момент мальчик встал из-за стола. Поднялся и я. Достал из кармана «пожитки» Макса и положил на стол возле тетради гербария.

— Когда мама вернется, скажи, что приходил папин товарищ. Папа прислал эти часы, так как они ему не нужны, да… Папа не может написать, он очень далеко и не знает, когда вернется… Может, когда закончится война. Запомнил, сможешь повторить?

— Да.

Мы вышли в коридор. Мальчик стоял в полосе света, в синем костюмчике и черных чулочках. Держал в руках охапку осенних листьев. Его маленький ротик был приоткрыт, будто он хотел что-то еще сказать. Я медленно закрыл дверь.

МОРЕ

(перевод М. Курганской)

I

Был ноябрьский вечер. В лесу пахло гнилью. В землянке друг подле друга лежали Корд, Дамба, Вентура, Франк, Ножик, Виктор. Тогда еще живые. Одно место было свободно. Старый сержант Гром бродил вокруг землянки, разговаривая сам с собой и костеря все подряд. В землянку он вполз чуть ли не на карачках. Видно, снова ходил в деревню пить самогон с мужиками. Гром внимательно оглядел лежащих и набросился на долговязого Корда, тыча в него пальцем:

— Ты, скотина, за говядину воюешь! И вы здесь все что… сопляки! Вы знаете, кто я… Я Гром, сам комендант Гром… Мое имя еще прогремит в лесах, а вы… да идите вы все знаете куда… Ты за говядину, за быка этого дрался! Отбил быка и бочку капусты в придачу! А там кто лежит? Ножик! Ножик! Дай я тебя поцелую… Э-эх, да что вы понимаете.

— Ложись, старый, ложись, — ласково улыбаясь, сказал Корд. — Ребята, помогите деду…

— Что-о? — Коротышка-сержант вытаращился, грозно поводя маленькими серо-голубыми глазками. — Что-о? Старика выгоняете как собаку? Я в Пятой бригаде служил… когда к нам туда Сирко[1] приехал… — Гром махнул рукой. — А вы тут быка в плен взяли, быка. Бочку капусты…

Гром закутался в одеяло и какое-то время лежал тихонько, посапывая, а потом опять заладил:

— Я свинья, я свинья, ну ладно, не сердитесь, я свинья, я вам в отцы гожусь, я свинья, ни капли больше в рот не возьму.

— Спи, старый, спи, — сказал Корд. — Завтра поговорим.



— Рассказывай, Франк, рассказывай дальше, — отозвался кто-то. — А ты, дед, потише, не то мигом вылетишь.

И Франк, которому довелось поработать во Франции, продолжал. Он рассказывал, как его любила одна французская девушка.

— Бабы ихние худые, — говорил он, — чернявые и худые, только очень шустрые и в любви знают толк.

Он описывает французские способы, кто-то гогочет.

— И в рот возьмет? Заливаешь, Франк, а может, и правда… — задумывается Ножик. — У нас один к корове в хлев повадился, а бабу свою вожжами прогонял, говорил, с коровой ему лучше…

— Когда кончится война, — говорит Франк, — я с бабы круглые сутки не слезу…

И тут начинается разговор из разряда «когда кончится война».

— Я, когда кончится, сразу напьюсь, в первый же день, и так целый месяц: буду валяться в канаве и пить, блевать и пить. Ничего поначалу не стану делать, только пить.

— После войны можно будет поездить, границ не будет, армий не будет, пускай только кончится эта заваруха, и я поеду в Африку, Австралию, Америку, по всему миру буду колесить. Еще мне надо на негров посмотреть, китайца-то я уже видел. Люди голодным не оставят, и выпить перепадет, да и какие-никакие доллары за эту войну, наверное, заплатят, вот всех немцев передавим, и настанет в мире покой.

— Я поступлю в гимназию, надо получить аттестат, потом хочу стать журналистом, писать в газеты, но сначала нужно в школу вернуться. Ну, чего ты, Гром? На сигаретку, хочешь?

Гром хлюпал носом, что-то бормотал и наконец заговорил:

— Ты, Ножик, твою мать… ни хрена ты не знаешь, от твоей болтовни толку что от козла молока. Городишь невесть чего, да что тут удивляться, нигде вы не были, ничего не видели. Вот ты, Ножик, видел горы?

— Нет.

— А море?

— Не видел.

— А ты, Вентура, море видел?

— Нет.

— А ты, Корд?

— Нет, дед, не видел. Когда со школой ездили на экскурсию в Гдыню, у меня была ангина.

— Ну вот, никто моря не видал, а ты, Ножик, небось еще сомневаешься, есть ли оно, море-то…

— Да отвяжись ты со своим морем, бывало, попадется шкварка в картошке, вот и праздник.

Гром сполз со своего места. Подошел к столу, на котором коптила керосиновая лампа. Вытащил из кармана какой-то сверток и принялся разворачивать. В руках у него забелел плоский продолговатый предмет, похожий на кость. Он приложил его к глазу и долго смотрел сквозь него на желтое закопченное стекло лампы.

1

Псевдоним Вацлава Серошевского (1858–1945) — польского писателя и политического деятеля. (Здесь и далее примеч. перев.)