Страница 6 из 40
— Да так как-то выходило.
— Может быть, они с тобой не ходили?
— Нет, мне самому они не нравились.
Она мельком взглянула на него.
— Это очень однообразно, — все так говорят. А Семёнов говорит даже, что на женщин он не может смотреть без скуки.
— Кто такой Семёнов?
— Один человек, такой белобрысый. Ты его не знаешь. Он очень пошлый парень, и у него мокрые губы.
Матвеев задержал шаги.
— Откуда ты знаешь, какие у него губы?
Она тряхнула стрижеными волосами.
— Не все ли тебе равно? Он лез целоваться.
— Ну, а ты?
— Я его ударила.
Матвеев говорил, что самое красивое в ней были глаза: тёмные, с длинными ресницами.
— Они ударили мне в голову, — объяснял он.
Из полуоткрытой двери на её лицо сбоку падал свет. У неё были чёрные волосы, остриженные так коротко, что шея оставалась совершенно открытой. Она нравилась ему вся — и её смуглая кожа, и небольшой, яркий рот, и стройная фигура.
Они прошли несколько шагов.
— По щеке? — спросил он машинально.
— Нет, по лбу, он успел отвернуться. Но ты, однако, любопытный.
— Вот чего про меня нельзя сказать! Заметь: я даже не спросил тебя, что ты делаешь здесь, в Чите.
— Я учусь в институте и работаю в женотделе, в мастерских Чита-вторая. Но сама я из Хабаровска и скоро еду туда. Там у меня мать.
— Вот как, — сказал он, что-то обдумывая. — Когда ты едешь?
— Послезавтра.
— Ты никак не можешь поехать позже? Через неделю?
— Нет, не могу.
Они ходили по коридору под пыльным светом электрической лампочки и разговаривали. Она держала его под руку, курила и смеялась громко, на весь коридор. На них оглядывались, улыбаясь, и Матвеев чувствовал себя немного глупо.
— Наплевать, — сказала она, — пускай смотрят.
— Я ругалась в райкоме по-страшному, — говорила она немного позже, — чтобы меня не назначали на эту работу. Не люблю я возиться с женщинами — ужасно. Вечные разговоры о мужьях, о детях, о болезнях, — надоело. Особенно о детях. Как только их соберётся трое или четверо, они говорят о родах, о беременности, о кормлении. И оторвать их от этого прямо невозможно. Это нагоняет на меня тоску. Я не люблю детей. А ты?
Он как-то никогда не думал об этом, любит он их или нет. Но он довольно охотно щекотал их под подбородком или подбрасывал вверх, если они не плакали.
— Они приходят сами, — сказал он уклончиво, — как дождь или снег. И с этим ничего нельзя поделать.
Она засмеялась.
— Можно.
— Но мне приходилось слышать, что женщины находят в этом удовольствие. У меня есть даже подозрение, что я любил бы своего ребёнка — толстую, розовую каналью в коротких штанишках. Впрочем, до сих пор я свободно обходился без него.
— Да, тебе он, может быть, и понравился бы, потому что тебе не придётся носить его девять месяцев и кормить грудью.
— У меня нет груди, — ответил Матвеев легкомысленно.
— Действительно, большое горе. Но тут дело не только в кормлении. Ребёнок — это семья. А семья связывает.
— У тебя пальцы горячие, — сказал он, — очень горячие. Отчего это?
В зале аплодировали и двигали стульями. На сцену вышел актёр в широкой блузе с бантом и престрогим тоном прочёл стихи о том, что смех часто скрывает слезы и бичует несправедливость. Потом он запел комические куплеты на местные темы:
В Испании живут испанцы,
А у нас — наоборот…
Домой Матвеев вернулся в каком-то расслабленном состоянии, полный смутной радости и новых слов. Безайс не спал; он сидел в углу с палкою около крысиной норы и зашипел на Матвеева, когда тот вошёл. Большая крыса лежала на стуле, вытянув усатую добродушную морду и свесив голый хвост. По комнате тяжело плавал табачный дым.
— Ты их распугал, — сказал Безайс, вставая. — Топает тут. Эту я убил, а другая удрала. У неё чертовски крепкое телосложение, я так хватил её по голове, что она завертелась. А потом встала и ушла домой, к папе и маме. Интересно, как они проходят через каменный пол? Ну, как у тебя?
— Ничего, — ответил Матвеев, застенчиво хихикая. — Ничего особенного.
И после некоторой паузы спросил:
— Ты любишь детей, Безайс?
— Ты хочешь меня купить? — спросил Безайс подозрительно. — Новый анекдот какой-нибудь?
— Вовсе нет. Мне просто пришло в голову, что дети — это неизбежное зло.
Безайс был в каком-то некстати приподнятом настроении. Матвеев лёг на свой стол и не говорил больше ничего. В памяти отчётливо запечатлелось её лицо с поднятыми на него глазами и смеющимся ртом — так она смотрела на него, когда они прощались у дверей общежития.
На другой день вечером он пошёл к ней. В её комнате, где она жила с двумя подругами, было холодно и неуютно. На полу валялся сор, пахло табачным дымом, со стены строго смотрел старый Маркс. Подоконник был завален бумагой и немытой посудой. Девушки, все три, были одеты одинаково, в тёмные юбки и блузы с карманами, и это сообщало всей комнате нежилой, казарменный вид. Одна из них, курчавая, в пенсне на коротком круглом носу, лежала на кровати с молодым парнем, и они вместе читали одну книгу. В комнате был дым, топилась низкая безобразная печка, протянувшая в форточку ржавую трубу.
На улице слабо переливался звёздный свет. Они шли рядом, тесно переплетя пальцы. Неизвестно зачем Матвеев заговорил вдруг о своём детстве, о том, как выдрали его в первый раз и, рычащего, бросили в угол на кучу стружек; о том, как отец после получки пьяный приходил домой, останавливался посреди комнаты и говорил с достоинством:
— Одна минута перерыва! Топ-пай, топ-пай, шевели ногой!
И с весёлым презрением плевал на пол.
Потом он стал рассказывать, как споили его пьяные мастеровые, бросили вечером посреди улицы, и собаки лизали ему лицо и руки. Он внезапно замолчал на полуслове. «Зачем я это все рассказывал? — подумал он. — Точно хочу её разжалобить».
Несколько шагов они прошли молча.
— Они живы у тебя? — спросила она.
— Живы.
— А у меня жива только мать. Отец умер. Ну, я ей не давала такой воли, — попробовала бы она меня побить.
— А что бы ты с ней сделала?
— Я? Не знаю. Да она сама не посмела бы. Мать меня побаивается. О, я с ней не развожу нежностей. Лучше разговаривать с ними прямо. Я ей так и сказала: «Мама, ты меня связываешь по рукам и ногам». Это когда она начала говорить, что я прихожу домой в час ночи. «Я от тебя уйду, потому что ты не понимаешь моих запросов. У меня есть работа, есть новая среда, и я буду приходить домой, когда хочу». Она, конечно, начала плакать. «Я, говорит, твоя мать, я тебя родила». Несколько дней шёл этот скандал. «Мама, — сказала я ей, — я ведь не просила меня рожать. Это вы с папой выдумали, а я тут ни при чем». А в этот день совсем не пришла домой, ночевала в клубе. На другое утро она была как шёлковая.
— Ну, и как же теперь?
— Никак. Я её не замечаю.
Матвееву что-то не нравился этот разговор. Родители были его слабым местом. Всякий раз когда он приходил домой, в низкие комнаты с тополями и вишнями под окнами, ему становилось как-то совестно и тоскливо. Отец поседел и ходил шаркающей походкой, у матери опухали ноги. Когда жизнь прожита и старость глядит выцветшими глазами, — что ещё делать людям, как не гордиться сыном? Вокруг него в семье установился культ обожания, и Матвеев чувствовал всю его тяжесть. На каждом митинге, где он выступал, он видел отца в мешковатом праздничном пиджаке и мать в шали с цветами — они сидели смешные, торжественные, распираемые гордостью за своего необыкновенного, умного сына. Их жизнь брела в сумерках, в нетопленных комнатах, и карточки на керосин, на хлеб, на монпансье стояли неутомимыми призраками. Отец все ещё работал в мастерских на своей собачьей работе, которая выжимает человека, как мокрое бельё. Мысль о сыне помогала им жить. Матвеев знал, что мать собирает черновики его тезисов и по вечерам за морковным чаем долго читает отцу о системе клубного воспитания или работе с допризывниками. Он ничего не мог им дать, его время и мысли целиком отнимала работа, и перед стариками Матвеев всегда чувствовал себя неловко и совестно.