Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 37

Читатель же «Гор морей и гигантов», которому придется обойтись без ярких индивидуальных персонажей с их яркими индивидуальными судьбами, попадет зато во всемогущее Великое Целое, к которому относится и он сам — тоже как Великое Целое. Что это Целое — у Дёблина — не расплывается, превращаясь в ни к чему не обязывающую абстракцию, а предстает как вполне реальная среда, оказывающая сопротивление и исполненная противоречий, мы уже неоднократно отмечали. И так же верно, что роман на выходе не отпустит читателя (если тот после неизбежных начальных сомнений все-таки решится в него войти) без новых чувств и мыслей. Как раз барьеры, требуемое здесь напряжение сил, необходимость решаться на прыжки и разбираться с противоречиями (в ходе повествования, как и в собственной жизни) всякий раз обостряют внимание. Тот, кто эти барьеры преодолеет, определенно выиграет: и само содержание романа, и характер романной конструкции расширят его представление о том, на что способны — или могли бы быть способны — люди.

Нетерпеливый Дёблин быстро утратил доверие к читателю. Через восемь лет после публикации романа он полностью переписал его, сделав более легким для восприятия и назвав «Гиганты. Приключенческая книга» (1932). Успеха новая версия не имела. Доходчивая книга, слишком много потерявшая из-за своей готовности идти навстречу… Тем более хочется надеяться, что сегодняшний читатель обратится к изначальной версии, теперь снова доступной. По прошествии пятидесяти лет многие из содержащихся в ней прозрений уже не кажутся столь дерзкими. Но они отнюдь не устарели.

Альфред Дёблин

Заметки к «Горам морям и гигантам» (1924)[5]

Завершив роман «Валленштейн», я в 1919–1920 годах сильно увлекся политикой и постоянно заявлял о своей позиции, в том числе и письменно. Под псевдонимом Линке Поот[6]. Это был другой стиль, другой способ говорения; и хорошо, что я придумал для него особое имя. Ведь и Кант-философ не тот же самый человек, что Кант как профессор географии[7], которым он тоже был. Итак, я с кем-то переругивался, написал даже пьесу на средневековый сюжет («Монахини»[8]). И между тем в 1921 году увидал на балтийском побережье несколько камешков — обыкновенную гальку, — которые меня чем-то тронули. Камешки и песок я захватил с собой. Что-то тогда шевельнулось во мне, вокруг меня.

Когда в конце войны, вернувшись из Эльзас-Лотарингии, я привез домой «Валленштейна» без заключительной главы, я пытался нащупать в себе, как мне его закончить. Лучше всего, думал я иногда, — вообще никак. И потом вдруг, в начале 1919 года, в Берлине, меня глубоко взволновал вид черных древесных стволов на улице. Он — император Фердинанд — должен попасть туда, подумал я. То, что меня взволновало — поток ощущений, новый духовный импульс, — тотчас начало вбирать в себя всё, что подворачивалось. Присваивало то, что оставила другая духовность — родственная, текущая к нам и мимо нас, прочь от нас. Назвать это «новой установкой» — слишком слабо. Наше мышление ужасно искалечено повседневной практической деятельностью с ее ясными требованиями, необходимостью быстрых решений, привычками. Вещи загадочные после десятикратного повторения теряют всякую загадочность, но нисколько не проясняются. Большинство открытий и научных идей сводится к тому, чтобы из дурацкой бездны привычного и практически полезного вырвать какие-то куски и показать их темноту, непрозрачность. Я «по-новому настроился»: это был только симптом некоего внутреннего процесса. Когда я увидел те черные деревья и почувствовал, что взволнован, произошло нечто, что можно уподобить моменту, когда ребенок в материнской матке впервые начинает шевелиться.

Император Фердинанд должен был немедленно ступить на этот путь. Сам-то я смеялся, но ему никакой отсрочки не дал. Я чувствовал, что это перелом. Что это уже не прежний «Валленштейн», а что-то новое. Но я хотел и должен был повести туда императора, каким бы ни было его прошлое. Даже если в этой новой империи ему оставалось только блуждать и в конце погибнуть[9]. А как иначе могла сложиться его судьба — я ведь и сам чувствовал себя там весьма неуверенно. Но я должен был придать книге эту волшебную концовку. Я и сегодня радуюсь, что не позаботился об устранении противоречий, о правилах, о логике, а просто ввел в книгу, что хотел, что любил больше себя самого.

Этой концовкой дело не кончилось. Со мной всегда так: некоторыми замыслами, которые поначалу меня захватывают, я не могу заниматься планомерно. Они от меня ускользают. Не знаю, куда они деваются; но если они в самом деле важны, они потом снова и снова всплывают, таким образом я ими и «занимаюсь». Для них это что-то вроде испытания огнем. Если они больше не приходят мне в голову, значит, они уже выбракованы и вообще ничего не стоили. Помимо политики, я в 1920 году — не знаю, что меня к этому подтолкнуло — еще несколько месяцев занимался биологией, о которой не вспоминал уже много лет, и вообще всякими естественнонаучными проблемами. Принюхивался то там, то тут. Делал выписки о муравьях и их удивительных грибных плантациях, о разных астрономических и геологических феноменах. Куда это меня заведет, я не знал. Примечание в одной исторической книге[10] об аббатиссе Юдит из Кемнаде на несколько месяцев завлекло меня в совсем иную сферу. Но камешки с Балтийского моря меня чем-то тронули. Впервые в жизни, в самом деле впервые, я возвращался в Берлин с неуверенностью, даже с неудовольствием — в этот город, полный домов, машин, человеческих масс, к которым я всегда был привязан, очень сильно привязан.

Я с детства был горожанином, жителем большого города; в пятнадцать лет, на загородном пикнике, я впервые увидел вишневое дерево. Чтобы я вдруг задумался о животных, о земле… — это казалось мне смехотворными романтическими бреднями, дурацким разбазариванием времени. Прусскую сухость, деловитость, трезвый взгляд на вещи, трудолюбие — все эти качества мне привили в берлинской гимназии. Я еще помню, как у меня дух захватывало от радости, когда в Берлине прокладывали первые рельсы для электрических поездов[11] и как я, вызывая насмешки товарищей, раз шесть с неподдельным восторгом посетил оперный театр Кролля[12] — не ради самого представления, но чтобы через окошко рядом со входом заглянуть в подвальное помещение, где стояла машина, которая, хоть я и не понимал ее устройства, неодолимо притягивала меня. Я до недавнего времени относился к природе с предубеждением, часто об этом говорил и даже писал. Меня и сегодня раздражает, когда люди специально выискивают красивые — в эстетическом смысле — ландшафты. Мне жаль человека, который, рассматривая группу облаков, не видит в ней ничего, кроме красивых оттенков цвета. Мир существует не затем, чтобы на него глазели. Восприятие молоденькой барышни не есть мера всех вещей.

Но потом — после войны, как я уже говорил, — на меня что-то накатило. Началось это с нелогичной концовки «Валленштейна». С камешков из Ареидзее. Меня вдруг проняло. Аскетизм прусской выучки схлынул. Или преобразился. Я плакал, упиваясь счастьем слез… Я возвращен земле[13].

Я написал несколько очерков о природе: «Вода», «Природа и ее души», «Будда и природа». Хотел напечатать их вместе в виде брошюры, но не сделал этого, не получилось[14]. Лейтмотивом тогдашних моих представлений было: «Я… есмь… ничто».

Я воспринимал природу как тайну. А физические ее характеристики — как нечто поверхностное, нуждающееся в истолковании. Я замечал, что не только я сам не имею никакой установки по отношению к природе, но и другие, коим несть числа. Совсем по-иному, в растерянности, смотрел я теперь на учебники, прежде всегда внушавшие мне уважение. Я искал в них ответы, но не находил ничего. Они ничего не знали о тайне. Я же каждодневно видел и переживал природу как мировую сущность, то есть: как тяжесть, разноцветье, свет, тьму, многочисленные субстанции, как целокупность процессов, бесшумно перекрещивающихся и накладывающихся друг на друга. Со мной случалось иногда, что я сидел за чашкой кофе и не мог объяснить себе, что здесь происходит: белый сахарный песок исчезал в коричневой жидкости, растворялся. Да, как такое возможно: «растворение»? Что Жидкое-Текучее-Теплое может сделать Твердому, чтобы это Твердое поддалось, приспособилось? Помню, мне от такого часто становилось страшно — физически страшно, до головокружения; и, признаюсь, еще и сегодня, когда я сталкиваюсь с чем-то подобным, мне порой делается не по себе.