Страница 32 из 37
Гигантские человеческие массы, которыми после обнародования изобретения Меки периодически напитывались градшафты и которые праздно толпились вокруг кормивших их фабрик, подвергались деформации. Из фабричных цехов по вечерам выходило все меньше людей, усталых, как и эти праздные толпы; они часто моргали, почти не разговаривали друг с другом. В городах расцвели фантастические игорные дома, в пригородах — ботанические сады и зоологические питомники; но все это мало кого привлекало. Массы во всех центрах Западного Круга народов стали ожиревшими ленивыми; они конвульсивно дергались — экзотичные неповоротливые капризные. Подземный гул нарастал во всех центрах, да и в самих этих людях, где белых, где черных, где желтовато-коричневых, которые строили для себя храмы мечети церкви, без особой охоты молились темным богам, но в глубине души не верили ни одному из странствующих проповедников и пророков. Случалось, что в том или ином месте не находилось достаточно людей, готовых работать на фабрике.
Вялость и, если можно так выразиться, сумеречное сознание распространялись, подобно сорной траве, повсюду. В то время как индивидами все сильнее овладевало невыразимое ощущение пресыщенности, между остатками разных народов, живущими в одном градшафте, вновь вспыхивала старая вражда. Начало таким смутам положил Богумил Лойхтмар из Гамбурга, вместе с группой молодых градоначальников и градоначальниц. К нему присоединились: Вышинская, его бывшая соправительница в Гераклополисе, силезском градшафте, ведущем свое происхождение от Берлина; женщина по имени Ацагга, главенствующая в Баварском градшафте; далее — Уру из Палермо и Донгод Дулу из столицы Египта. Собравшись в Гераклополисе у Вышинской, они поняли, что должны принять какие-то превентивные меры против постепенного разложения населения и новых беспорядков. В каждом из этих людей таилась сила, присущая техническим аппаратам: удачливость, набычившаяся гордость машины; как в пальмах, жила в них эта гордость, искала новых импульсов для своей кроны. Итальянец Уру подпал под обаяние Вышинской; насмешливой госпоже пришлось образумить недоумка, пожелавшего присоединиться к услуживающим ей мужчинам. Градоначальники в Гераклополисе долго смеялись, когда коренастый Уру пришел на одну из встреч в желто-голубом шарфе мужского гарема Вышинской. Шарф он украл; Вышинская этот шарф с него сорвала. На мгновенье в маленьком сообществе вспыхнуло несвойственное ему чувство межполовой ненависти: Вышинской показалось, будто Уру над ней издевается; мужчины втайне ликовали, потому что женщина потерпела поражение. Но хватило десяти деловитых слов, чтобы переключить их внимание на другое. Они знали, хоть и не прогуливались по городу: созидающие аппараты стоят невредимые прославленные обожествленные. Невредимая прославленная обожествленная — их кровь.
И они подняли знамена со знаком огня.
Когда Богумил Лойхгмар, Вышинская из Гераклонолиса, Ацагга, Уру и Донгод Дулу пролетали над северогерманскими низменностями (ландшафт за ландшафтом выплескивался из границ; клокочущие, охваченные брожением толпы текли по улицам, скрывая в своих рядах неопознанных стукачей и полицейских), человеческие массы еще не чувствовали, какая судьба их ждет. Как двое любовников, скованные любовью-ненавистью, скручиваются в один жгут, чтобы рвать друг друга на части, мучить, кусать, — так и эти массы пока еще бродили, понурившись, вокруг секретных хранилищ технических аппаратов, готовые к атаке готовые к любви готовые к объятью. Для градоначальников же, сидевших в летательных аппаратах, ситуация уже была предельно ясна. На их самолетах развевались знамена со звездами и огнем.
Они не прибыли в Лондон, хотя были туда приглашены. А остановились на полпути, в Брюсселе. И задержались там из-за Лойхтмара. Именно он, подлетая к аэродрому, внезапно и, как казалось, случайно втянул полотнище знамени в кабину, порвал, выбросил обрывки в иллюминатор. Другие уже были в Брюсселе, а он все описывал круги в воздухе — смущенный, не зная, на что решиться; кружил вокруг города, долетая до Северного моря, приближался, опять отдалялся, будто ему приходилось прокладывать себе путь сквозь густой кустарник. В воздухе он двигался, словно по предательскому болоту, — растерянно. И еще больше растерялся — хотя встретились они так, будто заранее договорились о встрече, — обнаружив в Дюнкерке Раллиньона, тоже там приземлившегося. Эти двое прогулялись по центру, где четыреста лет назад, после падения Милана, проводилась знаменитая конференция, предоставившая правящим родам неограниченную власть в городах; друг на друга друзья не смотрели. Потому что и Раллиньон думал о войне.
У Раллиньона мысль о войне возникла внезапно — и опьянила его. Собственно, опьянил его вид технических аппаратов. Подумалось: не нужно противостоять этим великолепным машинам. Хотелось бы, наоборот, владеть ими, возносить им хвалу, показывать их — как откровение — миру. К самой границе реального и возможного должны они нас доставлять, больше того — переносить за грань мыслимого. Человек хочет использовать оружие силы не во вред себе, а на пользу. Раллиньон ощущал это всем существом, со сладострастием и страхом, — также, как Лойхтмар. Государство должно выступить против государства. Но какое государство — и против какого? Вот почему Лойхтмар и Раллиньон не смотрели друг на друга. Из Брюсселя за ними приехал один бельгиец. Сбитый с толку, как и они. Подобные мысли носились в воздухе, словно привидения. Кто прикасался к аппарату — сейчас, в этот миг, — того они и настигали.
А эти трое поехали на машине в Брюссель. Богумил с его впалой грудью всю дорогу стонал-насмешничал: бессмысленно, дескать, ехать сейчас в Брюссель, он лично предпочел бы вернуться; им нужно обдумать свои намерения. Жилистый Раллиньон, сидевший с ним рядом, покрылся красными пятнами, казался другим человеком. Он со страхом поглядывал сквозь стекла, направо и налево: сельская местность, мол, для них не безопасна, их могут узнать; в том случае, конечно, если их вообще знают. Он думал, по его лицу заметно, что он вынашивает; и забился в темный угол легкой лихой машины, прикрыл лицо шапкой: их-де задушат. Лойхтмар, повернувшись к нему: «За что? Что мы такого сделали?» Но уже и сам приложил руку к груди, унаследованным от предков движением: у меня, дескать, нет при себе оружия! Фламандец сидел с разинутым ртом, ему приспичило выйти. Когда машина остановилась в лесном заповеднике, грузный Лойхтмар наклонился вперед, нащупал руку Раллиньона:
— Раллиньон, мой друг. Друг. А не враг. Скажи «Да».
— Я ничего не могу сказать, Богумил. Успокойся. Что будет, то будет.
Лойхтмар прижал кулаки к вискам:
— Пусть Европа сама себя уничтожает. Без нас. Мы не хотим участвовать. Не хотим этому способствовать.
Раллиньон первым выпрыгнул из машины. Лойхтмар вылез вслед за двумя другими; он, как и они, прикрыл глаза; не видел ни домов, ни полей; стонал. Пробормотал в спину тем двоим:
— Никому ничего не говорите. Я тоже не буду. Ничего не скажу. Ни словечка они из меня не вытянут.
По одному заходили в дома, стоявшие вдоль дороги: поменялись одеждой с хозяевами. Переодетыми — чтобы горожане их не узнали — приехали в Брюссель.
Там Вышинская уже объявила: в Лондон, дескать, она не поедет. Ацагга, в чьем сенате верховенствовали английские наблюдатели, горячо ее поддержала. Господа из Палермо и Каира были близки к тому, чтобы присоединиться к Вышинской: они предлагали объединить имеющиеся резервы и совместно выступить против Англии. Тщедушный Лойхтмар попросил ничего пока не решать. Надо, дескать, поехать в Лондон. Вышинская поняла: этот человек, не поднимающий глаз от столешницы, хочет лишь добиться отсрочки. Она бушевала требовала, чтобы он принял решение. Лойхтмар и Раллиньон, когда поднялись из-за стола, выглядели утомленными. Фламандец молил: «Не будем пока ничего решать». Лойхтмара и Раллиньона будто парализовало. Вышинская чуть не набросилась на них с кулаками. Но, встретив нехороший взгляд Лойхтмара, отступила. Без него и Раллиньона все равно ничего не предпримешь… Поспорив еще немного, она сдалась.