Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 50



Прошло уже больше полугода, как мы вернулись домой, мы жили в одном городе. Но ради нас самих делали вид, будто друг друга не знаем. Здесь и понимать нечего. Я быстро отвернулся. Хотя мне очень хотелось обнять ее и сказать, что я с ней согласен. Как бы я хотел сказать: «Жаль, что тебе пришлось наклониться; мне палка не нужна, и, если ты позволишь, в следующий раз наклонюсь я — за нас двоих». Палка у Труди была полированная, со ржавым шипом на конце и с белым круглым набалдашником.

Вместо того чтобы идти в церковь, я резко свернул влево — на ту узкую улицу, по которой пришел. Солнце пекло мне в затылок, зной растекался под волосами, словно голова у меня была из гладкой жести. Ветер волок ковер из пыли и напевал в кронах деревьев. Потом на тротуаре образовалась пылевая воронка; она пронеслась сквозь меня и порвалась в клочья. Когда клочья опали, весь тротуар уже был усеян черными точками. Ветер, ворча, разбросал первые дождевые капли. Подоспела гроза. Пошуршала стеклянной бахромой, и в воздухе сразу замелькали водяные плети. Я укрылся в писчебумажном магазине.

Переступив порог, я рукавом смахнул с лица воду. Продавщица вышла из маленькой двери с занавеской. На ней были стоптанные войлочные шлепанцы с кисточками, как для рисования, — они словно прорастали прямо из подъема стопы. Продавщица встала за прилавок, а я застрял возле витрины, поглядывая одним глазом на продавщицу, а другим — на улицу. Вдруг правая щека у этой женщины вздулась. Руки ее лежали на прилавке; перстень-печатка, для этих костлявых рук чересчур тяжелый, наверняка был мужским. Теперь правая щека стала плоской, даже запала, зато вздулась левая. Я слышал, как во рту у продавщицы что-то постукивает о зубы: она сосала леденец. Прищуривала поочередно то один, то другой глаз, и веки казались бумажными. «Чай закипел», — сказала продавщица и исчезла за занавеской. В тот же миг из-за занавески выскользнула кошка. Она подбежала ко мне и прижалась к моим брюкам, будто узнала меня. Я взял ее на руки. Она почти ничего не весила. «Вовсе это не кошка, — сказал я себе, — а только меховая опушка серо-полосатой скуки, терпеливый страх, блуждающий по узким улицам». Кошка обнюхала мой мокрый пиджак. Нос у нее был будто из лайковой кожи и закруглялся наподобие пятки. Положив передние лапки мне на плечи и заглянув в ухо, кошка совсем перестала дышать. Я оттолкнул ее мордочку, и она спрыгнула на пол. Прыжок получился совершенно бесшумным, как если бы на землю упал платок. Внутри у кошки была пустота. И продавщица тоже вернулась с пустыми руками. Где же чай? Не могла она так быстро его выпить. Ко всему прочему ее правая щека снова вздулась. А перстень-печатка скреб по прилавку.

Я пожелал купить тетрадь.

— По арифметике или по письму? — спросила продавщица.

— По письму.

— У вас что — нет мелочи? Мне менять нечем, — пробурчала продавщица, умудрившись при этом сглотнуть. Обе ее щеки одновременно запали. А леденец выскользнул на прилавок. Он был прозрачным, и она быстро затолкала его обратно в рот. Оказалось, это и не леденец вовсе: она сосала хрустальную «капель» от люстры.

Тетради по письму

Следующий день был воскресеньем. Я открыл тетрадь по письму и стал писать. Первая глава называлась ПРЕДИСЛОВИЕ. Она начиналась с фразы «Ты меня поймешь», за которой следовал знак вопроса.

Под «ты» я имел в виду саму тетрадь. Далее на семи страницах речь шла о мужчине по имени Т. П. И о другом, А. Г. Еще — о К. X. и О. Э. А также о женщине, названной мною Б. Ц. Для Труди Пеликан я выбрал псевдоним ЛЕБЕДЬ. Названия предприятий я писал полностью: «Коксохимзавод» и «Углеперегрузочная станция Ясиноватая». Как и два имени: Кобелиан и Кати Плантон. Я даже упомянул Лаци, младшего брата Кати, а также ее момент истины. Глава заканчивалась длинной фразой:

«Утром после умывания одна водяная капля соскользнула с моих волос и, словно капелька времени, стекла по носу мне в рот; лучше я отпущу трапециевидную бороду, чтобы никто в городе меня не узнал».

В последующие недели я удлинил ПРЕДИСЛОВИЕ, растянув его на три тетради.



Но умолчал о том, что уже на пути домой Труди Пеликан и я, не сговариваясь, сели в разные телячьи вагоны. О старом, патефонном, чемодане я тоже предпочел умолчать. Зато точно описал свой новый деревянный чемодан, свою новую одежду: балетки,кепку «шимми», рубашку, галстук и костюм. Я умолчал о своем судорожном плаче, когда мы прибыли на сборный пункт для бывших депортированных в Сигетул-Мармациеи — на первую после пересечения границы румынскую станцию. И ничего не написал о недельном карантине в грузовом пакгаузе, возле станционного тупика. Я тогда внутренне сломался из-за страха перед ссылкой на свободу, из-за этой вплотную приблизившейся бездны, сокращавшей путь к дому. Обряженный в свою новую плоть и в новую одежду, со слегка набрякшими кистями рук, я сидел — как в гнезде — между старым, патефонным, чемоданом и новым, деревянным. На сей раз телячий вагон не пломбировали. Дверь вдруг широко распахнулась, поезд подкатил к станции Сигетул-Мармациеи. На перроне лежал тонкий слой снега, я шагал по сахару и соли. Лужи замерзли, превратившись в серый лед — исцарапанный, как лицо моего пришитого брата.

Когда румынский полицейский выдал нам пропуска для въезда в страну, я сжал это свое прощание с лагерем в руке и зарыдал. До дома оставалось самое большее десять часов пути — с двумя пересадками в Бая-Маре и Клаузенбурге. Наша певунья Лони Мих, прижавшись к адвокату Паулю Гасту, подняла на меня глаза. Ей казалось, что она шепчет, но я слышал каждое слово:

— Погляди, как его проняло: он аж взвыл.

Над этой фразой я потом часто ломал себе голову. И в какой-то момент записал. Сейчас я написал ее на чистой странице. На следующий день вычеркнул. Еще через день написал снова. Снова вычеркнул и снова написал. Когда страница заполнилась полностью, я ее вырвал. Это и есть вспоминание.

Вместо того чтобы упомянуть прощальные слова бабушки — Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ, — белый батистовый платок и молоко «за вредность», я описывал на многих страницах, не без самодовольства, ситуацию с собственным хлебом и хлебом запавшим. И еще — свою выносливость, добытую посредством спасительного обмена с линией горизонта и пыльной дорогой. Когда дошло до Ангела голода, я впал в неуместную восторженность, словно он меня только спасал и никогда не мучил. Из-за всего этого я зачеркнул слово ПРЕДИСЛОВИЕ, написав сверху ПОСЛЕСЛОВИЕ. Для меня стало величайшим внутренним фиаско, что теперь, как свободный человек, я непоправимо одинок, однако лжесвидетельствую перед самим собой.

Три тетради по письму я спрятал в новый, деревянный, чемодан. С тех пор как я вернулся домой, он лежал у меня под кроватью и был моим бельевым шкафом.

Я все еще рояль

Я зажимал в губах двенадцать гвоздиков и столько же одновременно вгонял между растопыренными пальцами в дерево. Я забивал гвоздики так же быстро, как дышал. Мастер говорил: «Ты такой способный, потому что у тебя цепкие пальцы».

Но не в цепких пальцах было дело, а в цепком дыхании русских норм. Первое уравнение, «1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба», преобразовалось во второе: «1 шляпка гвоздика = 1 грамму хлеба». У меня в голове присутствовали глухая Митци, Петер Шиль и Ирма Пфайфер, Хайдрун Гаст и Корина Марку, которые давно лежали — голые — в земле. Мастер видел ящики для брикетов сливочного масла и баклажанов. А для меня это были маленькие еловые гробы из сырых досок. Чтобы работа спорилась, нужно, чтобы гвоздики буквально пролетали меж пальцев. Я довел скорость до восьмисот гвоздиков в час, и угнаться за мной никто не мог. Каждый гвоздик имел жесткую, как засохший хлеб, шляпку, и за каждым приглядывал Ангел голода.

На следующий год я записался в вечернюю техшколу, на строительные курсы. Целый день я проводил на стройплощадке под Брашовом, занимаясь бетонными работами. Там же, на стройке, я начертил на оберточной бумаге свой первый строительный план — план круглого дома. Круглыми были даже окна, потому что все, что имело углы, напоминало мне телячий вагон. Каждую линию я проводил, думая о Тити, сыне директора.