Страница 11 из 50
Но плохо, если ты вернулся слишком поздно. Тогда суп весь закончился. Тогда тебе ничего не достанется, кроме этой громадной пустой ночи и вшей.
Требовательные люди
Сполоснув руки у колодца, Беа Цакель идет по лагерному проспекту в мою сторону. Я сижу на скамейке со спинкой. Беа Цакель ко мне подсаживается. Глядит искоса, глаза будто ускользают в косину. Но Беа Цакель не косит, она лишь нарочито медлит, когда переводит взгляд, зная, что это промедление делает ее привлекательной. Такой привлекательной, что я теряюсь. Она начинает говорить, просто говорить. Быстро, как Тур Прикулич, но не так вычурно. Свой ускользающий взгляд она обращает к заводу напротив, смотрит вслед облаку над градирней [20]и рассказывает о горах, где сходятся три страны: Украина, Бессарабия и Словакия.
Горы, возле ее дома, она перечисляет помедленней: Низкие Татры, потом Бескиды, примыкающие к Лесистым Карпатам в верховьях Тисы. «Моя деревня, — говорит, — маленькая, незаметная, она неподалеку от Кашау [21]и называется Луги. Там горы сверху сквозь голову просматривают нас всех насквозь, пока мы не умрем. Кто там остается, становится задумчивым, многие покидают эти места. Потому и я подалась в Прагу, в консерваторию».
Большая градирня — почтенная матрона, она носит свою потемневшую деревянную обшивку как корсет. Втиснувшись в него, матрона днем и ночью выдувает изо рта белые облака. Они уносятся прочь, словно люди из деревни Беа Цакель, покидающие горы.
Я сказал Беа про горы в Трансильвании: «Там тоже все еще Карпаты. Но у нас в горах есть круглые, глубокие озера. Про них говорят, что это морские глаза. Озера такие глубокие, потому что на дне они сообщаются с Черным морем. Когда глядишь в горное озеро, ноги упираются в горы, а глаза — в море. Мой дед говорит, что Карпаты внизу, под землей, держат Черное море на руках».
После Беа заговорила о Туре Прикуличе, что он — из ее детства. Что они из одной деревни, и он жил на одной с ней улице, и они даже сидели за одной партой. Когда они играли, Беа была лошадью, а Тур — кучером. Однажды она упала и сломала ногу, но это выяснилось лишь позже. Тур погонял ее кнутом, кричал, что она притворяется: ей, мол, надоело быть лошадью. «Улица очень крутая, — добавила она, — а Тур всегда, когда играл вместе с нами, вел себя как садист». Я ей рассказал про игру в тысяченожек. Дети разделялись, они становились двумя тысяченожками. Одна должна была перетащить другую через меловую черту на свою территорию, чтобы сожрать. Обхватив друг друга за пояс, дети изо всех сил тянули противника на себя. Тебя словно разрывали пополам. Задница у меня была вся в синяках, и однажды мне вывихнули плечо.
— Послушай, — отозвалась Беа, — я не лошадь, а ты не тысяченожка. Станешь тем, во что играешь, будешь наказан — это закон. От закона не увернешься, даже если переберешься в Прагу.
— Или в лагерь, — говорю я.
— Ну да, — соглашается Беа, — потому как Тур Прикулич отправится вместе с тобой. Он ведь тоже поехал учиться в Прагу. Хотел стать миссионером и не стал. Но прижился в Праге, переключился на торговлю. Знаешь, у маленькой деревни требовательные законы, да и у Праги тоже, — вздохнула Беа. — От них не увернешься. Их сочинили требовательные люди.
Здесь Беа снова замедляет свой ускользающий взгляд и произносит:
— Я люблю требовательных людей.
«Одного, — мелькает у меня в голове, — одного-единственного человека». Я стараюсь сдерживаться, потому что она живет благодаря этой требовательности. Единственный требовательный человек обеспечил ей — а не мне — теплое местечко в каптерке. Она жалуется на Тура Прикулича, ей хочется быть с нами, а жить как он. Когда Беа говорит быстро, она порой близка к тому, чтобы забыть о разнице между собою и нами. Однако за миг до этого успевает прошмыгнуть назад в свою защищенность. Может, благодаря этой защищенности в ускользающем взгляде ее глаза становятся продолговатыми. Может, она, когда разговаривает со мной, мысленно взвешивает свои преимущества. А много говорит оттого, что, помимо своего требовательного человека, хочет еще чуточку свободы, о которой он понятия не имеет. Может, ей нужно меня разговорить, может, она ему докладывает, о чем мы с ней ведем разговоры.
— Беа, — сказал я, — вот песня моего детства:
Для меня самый сильный детский запах — это гнилостный запах прорастающих зерен кукурузы. На летние каникулы мы поехали в Венх и провели там три недели. Когда вернулись после каникул, на куче песка у нас во дворе проросла кукуруза. Я выкопал из песка початок: на нем были белые нити корней, а сбоку висело вонюче-желтое старое зерно.
Беа повторила:
— Желта кукуруза, и времени нет.
Потом пососала палец и сказала:
— Хорошо, когда что-то растет.
Беа Цакель на полголовы выше меня. Косы толщиной в руку обернуты вокруг головы шелковистой оплеткой. Голова, наверное, у нее не только потому гордо поднята, что Беа сидит в каптерке, но и потому, что ей нужно нести эти тяжелые волосы. Наверное, она еще ребенком обзавелась такими волосами, чтобы в бедной незаметной деревне горы сверху не просматривали ее сквозь голову, пока не умрет.
Но тут, в лагере, она не умрет. Об этом уж позаботится Тур Прикулич.
Последняя капля счастья Ирмы Файфер
Уже в конце октября зарядил дождь с ледяными иглами. Задав нам дневную норму, контролеры вместе с конвойными подались обратно в лагерь, в теплую контору и караулку. На стройке начался спокойный день, без командных окриков и страха.
Но это спокойствие оборвал вопль Ирмы Пфайфер. Что-то вроде ПОМОГИТЕ-ПОМОГИТЕ или БОЛЬШЕ-НЕ-ХОЧУ — толком не разобрать. Мы с лопатами и деревянными рейками кинулись к известковой яме и не успели — начальник стройки уже стоял там. Нам пришлось бросить все, что мы держали в руках. Руки за спину!— подняв лопату, он заставил нас стоять, бездействуя, рядом с ямой.
Ирма Пфайфер лежала в ней лицом вниз, вокруг пузырилась известь. Сперва известь поглотила руки, затем под серым покрывалом исчезли ноги до колен. Две секунды — почти целую вечность — известь выжидала, зыбясь мелкими рюшками. И вдруг разом захлестнула бедра. Вздрагивающая жижа проникла под шапку. Голова накренилась, а шапка приподнялась, и ее — с растопыренными «ушами» — медленно понесло к краю ямы, будто голубя с взъерошенными перьями. Наголо остриженный, в струпьях от вшей затылок еще оставался сверху и походил на половину дыни. Когда же голова совсем исчезла и виднелся лишь тот горбик, начальник сказал: Жалко, очень жалко.
Вслед за тем он погнал нас, угрожая своей лопатой, на другой конец стройплощадки — к гасильщицам извести. Всех сбил в одну кучу и крикнул: Внимание, люди!Аккордеонисту Конраду Фонну пришлось переводить: «Если саботажник ищет себе смерти, пусть ее найдет. Она сама туда прыгнула. Каменщики с лесов видели».
Нам приказали построиться и идти в лагерь. В этот день проверку устроили еще до полудня. Шел все тот же дождь с ледяными иглами, а мы стояли под открытым небом, притихнув от звериного ужаса и внутри, и снаружи.
Прибежал из своего кабинета неистово орущий Шиштванёнов. Вокруг рта у него пенилась слюна, как у разгоряченного коня. Шиштванёнов швырял в нашу сторону свои кожаные перчатки. Всякий раз кто-то наклонялся, поднимал их и приносил ему. А он опять швырял. Наконец он оставил нас Туру Прикуличу. На Прикуличе были клеенчатый плащ и резиновые сапоги. Он потребовал, чтобы мы рассчитались по номерам, потом сделали шаг вперед, потом шаг назад, снова рассчитались, снова шаг вперед и назад — и так до вечера.
Когда Ирму Пфайфер вытащили из ямы и где ее закопали, никому не известно. На следующее утро сверкало холодное солнце. В яме была свежая известь, всё как прежде. Никто не заговаривал о вчерашнем.
20
Градирня — сооружение для охлаждения воды атмосферным воздухом.
21
Кашау — немецкое название г. Кошице в Словакии, вблизи границы с Украиной.