Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 118



И я слукавил, слегка приврал в главном, а все прочее оставил недосказанным, размытым, туманным и - опередил. Совсем чуть-чуть, на самую малость, но это давало мне право на откровенность и покровительственное отношение к другу, ведь я уже… целовался, я даже преуспел по части поцелуев, а он нет (стыдливый вопрос был именно об этом). Не то чтобы совсем нет, но все это было у него по-детски, угловато, неумело, я же изобразил себя настолько опытным и искушенным, что он готов был счесть себя недостойным нашей дружбы и уступить свое место кому-то другому.

Вот тогда-то я понял, что перестарался, и стал уговаривать, упрашивать, умолять, избегая лишь одного, – признания своего лукавства. Для меня это было главным условием сохранения нашей дружбы, ведь не мог же я сознаться Ване в том, что на следующий день после поцелуя, когда я, дрожа как в лихорадке, собрался с духом и позвонил, чтобы пригласить ее на свидание, она мне уклончиво и жеманно ответила: «Ты знаешь, у нас сегодня семейный ужин, – жареная утка и пудинг».

Не говорю уже о головокружительных романах еврейского мальчика с библиотекаршами, официантками и медсестрами, которых я столько раз покорял в воображении, но заговорить с ними так ни разу и не решился.

Ваня принял мое условие, и наша дружба продолжилась.

Была весна, по-московски шумная, гулкая, воспаленная, с мутными горчичными лужами, ручьями, кружившими в водоворотах взбитые шапки пены, грохочущим в водосточных трубах оттаявшим льдом, фиалковым свечением сосулек, укрывшихся в тени карнизов. Под ногами хрустело крошево снега; и в воздухе угадывался тот особенный привкус просыхающих на солнцепеке трамвайных рельсов, железных крыш и чугунных решеток, который придавал ему нечто опьяняющее, веселящее и тревожное.

Мы целыми днями слонялись по улицам, постанывали, умилялись, восторгались, и Берлиоз со Стравинским вдыхали пары наших восхвалений, как боги вкушают аромат жертвенного мяса, поднимающийся из бронзовых котлов. Я упивался нашей дружбой, моля богов лишь об одном: только бы все так и оставалось и не надо нам никакой любви! Не надо, не надо, мы и так счастливы и можем поклясться перед всеми, что прекраснее нашей дружбы ничего на свете нет. Ради этой прекрасной и возвышенной дружбы я даже был готов признать сочинения друга настоящими, от моих же собственных отречься так, словно они лишь заслуживали ругани и брани, но при этом отличались от настоящих, как дружба отличается от любви.

5

Да, мы оба могли принести не одну священную клятву, хотя постепенно я стал замечать, что Ваня не разделяет полностью моих восторгов. Подавленный моим превосходством, моей опытностью и искушенностью в любви, он все больше скучнел, увядал, становился хмурым и молчаливым, и мои ликующие возгласы не отзывались в нем пробуждающим эхом. Мы встречались на Покровском бульваре для того, чтобы скорбно вздохнуть: «Ах Моцарт!» – вздохнуть, словно вспоминая о чем-то давно прошедшем, оставившем сладостный и в то же время горьковатый привкус потери, безвозвратной утраты.

Повздыхав, посетовав, мы чувствовали, что нам больше нечего сказать друг другу, прощались и расходились раньше обычного, и его долговязая фигура с надвинутым на глаза беретиком подолгу маячила вдали воплощением немого укора. Разговор наш не клеился потому, что ему не хотелось слышать о моих победах, пусть даже воображаемых, мнимых, пусть я о них попросту наврал, – это не имело для него значения, поскольку моя ложь лишала его права на такую же ложь и ему доставался жребий говорить правду. В этом и заключался укор, – укор тому, кто мог не бояться разоблачения, но при этом чувствовал, что его обман повисал на нем все более тяжким грузом.

Так промелькнуло лето, пасмурное, туманное, с дождями и мглистыми, лилово-сиреневыми рассветами. С неба то опадало неслышное моросящее покрывало, вздуваемое ветром невидимыми паутинными волоконцами опутывало воздух, то сеяло, сыпалось, стучало по крышам, гудело в водостоках. А затем и осень, золотая, пышная, жаркая, – промелькнула и наступила зима со снегами, выбеленными крышами, остекленевшими в инее деревьями и вечными московскими оттепелями. Мы словно испытывали друг друга, отсиживались, отмалчивались, не встречались и не перезванивались. Вернее, испытывал-то я – и его, и себя, Ваня же не думал ни о звонках, ни о встречах, ни о симфониях, ни о квартетах. Он просто сидел в своем кресле-качалке, гладил лобастого кота и бессмысленно смотрел в потолок.



В конце концов я понял, со всей ясностью осознал, что наша дружба совсем зачахнет, если я не признаюсь ему во всем. Мне становилось гадко, противно, мучительно от мысли, что я должен сознаться в этом, но другого выхода не было, и я решился.

Решился и выбрал день, чтобы пригласить друга на наш бульвар и поведать ему об обмане, о выдуманных поцелуях. Поведать, пряча свой стыд за слегка натянутой улыбкой, выражающей насмешливую снисходительность к самому себе: «А, знаешь, я ведь тогда немного приврал, уж ты прости…» Словом, я был готов ко всему, но день этот так и не наступил. Не наступил потому, что, встревоженные, обеспокоенные, перепуганные состоянием моего друга, бессмысленным сидением в кресле-качалке, мать, сестра и бабушка спровадили его в Крым – отдохнуть и подлечиться.

Он упрямо отказывался, запирался в комнате, что-то мычал, бормотал, но они все же собрали чемоданы и спровадили, вытолкали его, и мы даже не успели толком проститься. В тот самый, выбранный для признания, день я лишь постоял на платформе, молча обозначая мужское начало в его шумном, разноголосом, хлопотливом окружении, и сдержанно, благочестиво помахал ему рукой, некоторое время идя вровень с вагоном, пока поезд не набрал скорость. «Ну что ж, вернется, и тогда…» - подумал я, утешая себя тем, что не все потери и утраты бывают безвозвратными, кое-что в жизни можно и поправить, но друг мой так и не вернулся.

6

Вернее, вернуться-то он вернулся, но это был совсем не Ваня, а совершенно другой человек, чьи очки и беретик я, конечно, узнал, но сам он показался мне отталкивающе чужим и незнакомым. Да, именно показался, поскольку, если бы он действительно был таким, я не испытывал бы к нему никакой враждебности, но соединение в нем незнакомца и друга вызывало во мне особую неприязнь, смешанную с брезгливостью, стыдом за него и чувством чудовищной неловкости из-за того, что все это с ним случилось.

Он же ничего не замечал, был доволен собой, постоянно пытался острить, хохотал и вел себя с подчеркнутой развязностью, призванной убедить меня, что произошедшие с ним перемены позволяют ему чувствовать себя со мной на равных. Меня же эти новые черты в нем, усвоенные им манеры настолько неприятно поражали, что я с ужасом думал: неужели и я таким был или хотя бы выглядел в его глазах?!

Словом, я был смущен, подавлен, обескуражен, и главное, что меня коробило в этом человеке, – он совершенно не нуждался в моих признаниях. Напротив, первым делом он сам поведал мне о том, что там, в Крыму, у него было. Поведал с игривой улыбочкой, многозначительным подмигиванием, смешком, хохотком. В отместку я готов был треснуть его кулаком по лбу, думая про себя: лучше бы ты оставался умным, чем стал таким дураком.

Ванюша же, не замечая моего раздражения, обещал познакомить меня с той, которую звали Беллой, Беллой Лившиц. Услышав это вполне еврейское имя, я вздрогнул и замер: оно сводило сбывшееся к тому, что приобретало очертания распущенных и отважно заброшенных за спину черных, с фиолетовым отливом, волос, ярких пунцовых, обведенных помадой губ, резко очерченной высокой груди, серьгах-булыжниках, нитке янтаря на шее и прочих подробностей, которые я мог вообразить. Вообразить, поскольку они таились в звуках этого имени и, конечно, вызывали во мне зависть, ревность, сладкий и блаженный ужас. Я натянуто улыбнулся, пробормотал, что, разумеется, буду очень рад знакомству, сам же обещал себе: нет, мне этой пытки не выдержать! Не пойду! А если и пойду, то лишь под ручку с напомаженной Марусей, Нюрой или Катей! Вот вам, пожалуйста! Получайте!