Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 118



- Мамочка, только, пожалуйста, умоляю... Ты же не на своей университетской кафедре. Ближе к сути! - воззвал Кузя, улыбаясь блаженно сияющей улыбкой, чтобы быть похожим на того, на кого нельзя обижаться, даже если его слова и содержат нечто, на первый взгляд обидное.

Нина Евгеньевна зарделась, осознав, что и этот заход оказался неудачным, почти провальным, но все же продолжила с отчаянием приговоренного, которому дали последнее слово:

- Почему в церкви так мало хороших лиц?!

- Что-что?! Вопросик!

- Скажи мне: почему в церкви так мало хороших лиц?

- Я как-то не присматривался...

- Неправда. Ты не можешь этого не замечать. Поэтому скажи: почему у батюшки непременно живот, расплывшееся красное лицо и - оловянная пустота в глазах? Почему дьякон со сторожем пьют и редькой закусывают? Почему старухи у свечного ящика почти все востроносые, с луковками седых волос на затылке и колючими глазками и почему они так зло на всех шипят, наводя свой порядок? Да и почему на лицах большинства прихожан тоже какой-то налет... ну, налет, налет... налет чего-то слащаво-умильного, фальшиво-постного, сурово-назидательного?!

- Как-то не обращал внимания. Да, и к тому же священник - это лишь посредник между нами и Богом и его человеческие слабости не имеют никакого значения.

- Слыхала я это, не раз слыхала, но все равно не могу понять, ну почему не может быть иначе?! Почему?! Почему?! Я сорок лет не могла войти в церковь! Мне было противно, противно!

- Но вот тебе повезло: ты встретила отца Александра, - подсказал Кузя, угадывая привычный для матери ход мыслей и используя это как преимущество, позволяющее слегка насмешливо к ним отнестись.

- Да, встретила отца Александра, и крестилась, и стала причащаться. - Нина Евгеньевна вдруг смолкла, словно наткнувшись на препятствие, грозившее ей тем, что она могла не вовремя расплакаться, настолько ясно и отчетливо ей представился тот, о ком она говорила: черная, коротко стриженая бородка, волнистые, с проседью, волосы испытующе-внимательные, беззащитно-добрые глаза и что-то южнорусское, даже греческое в лице, по-иудейски красивом. Все это застало ее сердце сжаться - то ли от радостных воспоминаний, то ли от мучительных и тревожных предчувствий.

- Одним словом, ты прошла катехизацию и стала воцерковленной... для нашей интеллигенции это подвиг! Браво!

Нина Евгеньевна вдруг резко качнула головой, не слушая сына, а настороженно прислушиваясь к голосу в собственной душе.

- Подожди... помолчи...

- Я что-нибудь не так?..

- Помолчи, помолчи!

- Пожалуйста... - Кузя с независимым, хотя и отчасти обиженным видом отвернулся.

- ... Мне сейчас привиделся, явился отец Александр, и на лице его... печать какой-то обреченности. Стало так страшно!

- Он тебе уже является! - Кузя едва удержался, чтобы не хмыкнуть.

- Он знает, что его убьют! Он знает, что его убьют! «Секира у корней лежит» – так заканчивалось письмо, распространявшееся среди прихожан. Убьют, убьют! Вернее, убьет... - поправилась Нина Евгеньевна под влиянием мелькнувшей мысли о недавнем разговоре с сыном.



- Кто убьет?

- Твое православие, - произнесла она, дольше обычного задерживая испытующе-внимательный взгляд на лице Кузи, словно оно помогало ей понять до конца собственную фразу. – Вернее, наше, наше...

Глава четырнадцатая

ОТРЕЗАНО

Катя избегалась.

Дома ее ждали обставленные по моде комнаты (старую мебель повыбрасывала, новую купила), долгожданный покой и уют, но не выкраивалось ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу к матери, донимала врачей расспросами, совала деньги, но ничего утешительного, обнадеживающего: возраст, изношенный организм, слишком стара... И к тому же мнительна, очень уж сосредоточена на своих болезнях.

Катя всей кожей, каждой складкой и морщинкой, предчувствовала несчастье, нависшее над ней, как грозовая туча, ужасное и неотвратимое. Оно грозило ей не только смертью матери, но чем-то еще, чего Катя не могла распознать, и ей было душно, душно, и какая-то смутная тяжесть камнем наваливалась на грудь.

«Напиться, что ли, или исповедаться?»

И тем упрямее - отчаянное упрямство! - она не верила в него, в это несчастье, не хотела, отказывалась верить, охваченная жутким желанием быть счастливой наперекор всему.

Она считала, вывела для себя правило: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и ложь, и безнадежность. Катя была согласна все это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью - как бы за загородочкой, - благоухал цветник с подстриженными газонами, клумбами и кустами роз, в виде которого и представлялось ей счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калитку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой скверной и убогой.

Да, жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить себе не могла, чтобы выращивать диковинные цветы, хризантемы и рододендроны, на грядках с картошкой. Ей и в голову не приходило скрашивать свою жизнь минутами счастья, подслащивать ее, словно горькую пилюлю из йодистого цвета аптечной склянки. Нет, счастье должно быть за загородочкой, отдельно, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто каруселями на ярмарке, на шумном гулянии, порадоваться, повеселиться.

Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое достанется ей свыше, явится, как Царство небесное. Ей и всем людям, всем бедолагам - таким же, как и она. Для этого счастья - для цветника, - найдут тогда особое место, огородят его, поставят охрану, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливцами, которым она всегда завидовала...

Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, большой, хмурый, печальный, словно после запоя. И Катя, конечно, догадывалась, сердце подсказывало, кто это. Федор! Хотя были и другие догадки (мало ли кто может ее спрашивать!), но когда она из всех возможных выбирала эту как самую неотступную и неотвратимую, то все ее существо восставало против. ''Не Федор, не Федор!» - твердила она и, прокрадываясь к своему подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась, словно ее, догадливую, и подстерегал тот, кого она накликала как свою беду.

Но это был он, и однажды она увидела его сидящим на старом, с продранной спинкой стуле, который она сама вынесла во двор. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками, как будто слова казались ему такими же неподатливыми, как вышедшие из употребления инструменты: принимай, жена, куда денешься!

Бывший муж работал в мастерских при складе стройматериалов, резал стекла и упаковывал в ящики, пересыпая стружкой. Катя изучающе, пристально вглядывалась в него, как вглядываются в посланца враждебной державы: небритый, в телогрейке, цыганской шляпе, облепленных тиной сапогах, сразу вызвавших тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку и оттирать паркет.

Только эти две пульсирующие точки, воспаленные бугорки, и ощущала в мозгу: уйдет... браться за тряпку... уйдет... браться... В промежутке же не было ничего, пустота, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели, шептал на ухо, горячо дышал, обнимал! Все это было в ней, но как бы - за загородочкой. Катя умела не поддаваться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.

Федор выложил из кармана ранние, испачканные в земле, пупырчатые огурцы: «Тебе. Парниковые». Катя, вздохнув, неприязненно приняла гостинец и безучастно пригласила мужа в комнату: «Проходи, гость дорогой...»

Федор сел на краешек дивана, тем самым обозначая подобающее почтение к нему: новый, недавно купленный, мягкий и удобный. Он даже помял под собой кулаками. А Катя, ничего не сказав, ушла заваривать чай. Пока ее не было, он успел несколько раз оглядеть комнату и насытиться зрелищем барской роскоши, но намеренно задержал восхищенный и подобострастный взгляд на вещах, чтобы, как только она войдет, начать разговор именно с этого.