Страница 15 из 39
— Кто за то, чтобы по второму пункту повестки дня была поставлена на голосование формулировка, предложенная Костенко? — поспешно и вроде бы даже слишком поспешно обратился к собранию Тимофей Голованов.
За предложенную Олей Костенко формулировку почему-то голосовали все, даже недавние самые суровые Пашкины обвинители — в том числе и Леха Белов, и Степан Волков, и даже Сулико Габуния.
— Единогласно, — удовлетворенно и вроде бы даже слишком удовлетворенно, к немалому удивлению собрания, констатировал просиявший вдруг неожиданно для всех Тимофей Голованов.
И, глядя на своего групкомсорга, впервые улыбнувшегося за целый час собрания, просияла вслед за Тимофеем и вся пятая французская. И в самом деле, зачем нужно было назначать какой-то особый день для разбора персонального дела Пахомова, когда такой разбор уже произошел? Умница Оля Костенко тонко подметила и четко объяснила эту ускользнувшую от всеобщего внимания особенность сегодняшнего собрания. И нужно ли оно вообще, это злополучное персональное дело, когда и так уже все ясно, когда общее мнение группы о Пахомове действительно уже сложилось? Теперь все зависит только от самого Пахомова. Понял ли он достаточно глубоко то, о чем говорилось сегодня на собрании? Принял ли близко к сердцу критические замечания, высказанные в его адрес? Умница Оля Костенко очень здорово поставила в прямую зависимость результаты предстоящего голосования от позиции самого Пахомова. Убедят его слова пятую французскую, что группа не зря ходатайствует перед деканатом? Если убедят, тогда результаты голосования будут одни. Не убедят — совсем другие.
— Павел, — торжественно и строго, словно государственный обвинитель, дающий особо опасному преступнику последнюю возможность спасти свою криминальную жизнь, сказал Тимофей Голованов, — тебе предоставляется слово…
Пашка, просидевший как бы в прострации всю вторую половину собрания, встал и молча уставился на лучшего друга. Сказать, что студент Пахомов был удивлен или озадачен всем происшедшим, значило бы не сказать ничего. Когда его ругали и клеймили позором Леха Белов, Степан Волков и Сулико Габуния, Пашка, в общем-то, был спокоен. Ничего другого именно от них он и не ожидал. Когда его изощренно защищали, прибегая ко всяческим выкрутасам и хитростям, Боб Чудаков, Юрка Карпинский и Эрик Дарский, Пашка тоже был спокоен — Боб, Эрик и Карпо считались все-таки его друзьями-приятелями.
Но когда обсудить «проблему Пахомова» с двух точек зрения предложила холодная синеокая красавица Изольда Ткачева, когда со своей «диалектикой души» нелепо вылезла на трибуну Светка Петунина, когда Фарид Гафуров впервые произнес знаменательную фразу «никакого персонального дела не надо», когда исторгла свой нервный выкрик против персонального дела даже вздорная Галка Хаузнер, — когда случилось все это, Пашка насторожился.
Ситуация была сверхнеобычная. Пашка всегда считал, что пятая французская относится к нему, студенту Пахомову, резко отрицательно. А из-за чего, собственно говоря, пятой французской относиться к нему по-другому?
Пашка жил в «хиве», в не в группе. На девяносто девять и девять десятых процента Пашка был законченным «профессиональным» обитателем кафедры физкультуры и спорта, а не студентом пятой французской. Со своей группой он вечно ссорился, непрерывно ругался, она, группа, как бы вовсе и не существовала для него, ее делами и жизнью он откровенно пренебрегал.
И вдруг выяснилось, что не вся пятая французская относится к нему резко отрицательно. Вдруг выяснилось, что не только Карпинского, Чудакова и Дарского волнует судьба студента Пахомова. Оказалось, что судьбой этой озабочены и Фарид, и Рафик, и Светка с Изольдой, и даже Галка Хаузнер-Кляузнер.
Было от чего насторожиться.
Но самый главный удар по болезненному Пашкиному самолюбию пятая французская нанесла, конечно, в тот момент, когда вопреки строгому указанию деканата и лично самого декана единогласно проголосовала за отмену персонального дела студента Пахомова, а также за то, чтобы ходатайствовать перед деканатом об оставлении этого злополучного студента на четвертом курсе. Голосовали, забыв о своих нападках на Пашку, и Леха Белов, и Степан Волков, и Сулико Габуния, и — что было уже совершенно непонятно — сам Тимофей Голованов, идейный, так сказать, вдохновитель и строгий охранитель второго пункта повестки дня, который, как успел заметить Пашка, почему-то первый поднял руку за новую формулировку второго пункта, предложенную Олей Костенко.
Этого великодушия, этого поголовного гуманизма, этого единогласно проявленного благородства по отношению к своей, в общем-то, малопочтенной особе — столь самокритичное убеждение родилось у Пашки, естественно, уже во время собрания — студент Пахомов выдержать, конечно, не мог уже никак.
И что-то такое произошло внутри у Пашки, сдвинулась в его уме и сердце некая устойчивая конструкция. Он был уязвлен в самые потаенные глубины своего существа. Он был одновременно и унижен, и возвышен родной комсомольской группой, а если говорить совсем откровенно — впервые в своей жизни студент четвертого курса факультета журналистики Павел Феоктистович Пахомов по-настоящему испытал столь сильное коллективное воздействие всей группы на свое внутреннее состояние, главным регулятором которого до этого чаще всего были, пожалуй, только личные настроения и оценки; разве что в «хиве», благодаря коллективному характеру баскетбольного игрища, удавалось ощутить иногда похожие чувства — краткие секунды единения своего «я» с общим состоянием всей команды.
Да, перепад высот — от грозного «немедленно исключить» до ходатайства группы «об оставлении» — был слишком велик. И поэтому Пашка потерянно стоял в последнем ряду, молча глядя на возвышавшегося внизу, около трибуны, лучшего друга.
— Ну, что же ты молчишь, Пахомов? — нарушил наконец тишину Тимофей Голованов. — Мы ждем.
— Пускай вниз сойдет! — крикнул из второго ряда Фарид Гафуров. — Пускай с трибуны говорит!
Пашка уныло поплелся по ступенькам шестнадцатой аудитории вниз.
Пятая французская в шестнадцать пар любопытных зрачков с интересом смотрела на студента Пахомова, стоящего на кафедре.
Сдержанно, прямым и открытым взглядом отличника боевой и политической подготовки наблюдал за Пашкой демобилизованный старшина Алексей Белов.
Поблескивая очками (пять европейских языков все-таки не шутка), пытливо изучал Пахомова башкирский вундеркинд Фарид Гафуров.
Пышноволосая и пышная во всех отношениях Руфа смотрела на Пашку пригорюнившись, подперев по-деревенски щеку ладонью.
Инна и Жанна, непрерывно прихорашиваясь и поправляя многочисленные бантики, пряжки и пуговицы, успевали все-таки бросать иногда на Павлика (они называли его только уменьшительно-ласкательным именем) мгновенные, как булавочный угол, взгляды-бусинки.
Светка Петунина, не забывая ни на минуту о диалектике души и повторяя одновременно про себя монолог Наташи Ростовой, улыбалась Пашке своим пунцовым, восторженно-пламенным лицом.
Галка Хаузнер, злобно, по-лошадиному косясь на Руфу, все время мрачно, с заговорщицким видом подмигивала Пахомову.
Боб Чудаков рисовал в воздухе сложные нотные знаки, словно пытался передать Пашке на расстоянии музыкальную партитуру наиболее подходящего в эту ответственную минуту поведения.
Юрка Карпинский, вспомнив свои старые балетные замашки, изображал из себя «умирающего лебедя», каковым, с его точки зрения, и надлежало быть Пашке на трибуне.
И, наконец, Эрик Дарский старался облегчить трудное положение студента Пахомова показом отдельных сцен из популярных фильмов, адресуясь в основном к эре немого кино, так как безмолвное Пашкино стояние на трибуне, по мнению Эрика, наиболее полно соответствовало именно дозвуковому периоду развития кинематографа, а говоря
точнее, первому этапу существования неподвижных фотографических изображений — плохо проявленных и примитивных дагерротипов.
Одним словом, вся пятая французская по мере своих сил и возможностей старалась помочь Пахому обрести дар речи и произнести ожидаемые от него заветные слова, но Пашка безнадежно молчал.