Страница 2 из 8
«Словно раковина, буду стар я и тверд», – засыпаю, и снится мне, будто во сне я израсходовал на дыхание три куска хлеба… О бедный мозг человека, о человек, одинокий в песках, и Бог смотрит сверху с внимательной, я бы сказал, улыбкой… Мне приснился прежний наш дом в Новой Англии, и как мои котята пытаются пройти со мной тысячи миль через всю Америку, и мама с котомкой за спиной, и отец, бегущий за неуловимым призрачным поездом, а на сером рассвете я проснулся опять, увидел рассвет, хмыкнул (потому что засек мгновенную смену всего горизонта, будто рабочий сцены поспешил вернуть его на место, чтобы убедить меня в реальности декорации), повернулся на другой бок и заснул опять. «Все едино», – услышал я свой голос в пустоте, которая во сне чрезвычайно соблазнительна.
2
Маленький бродяга Святой Терезы был первым истинным бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым оказался Бродяга Дхармы номер один, собственно, он-то, Джефи Райдер, это выражение и придумал. Детство Джефи Райдера прошло в восточном Орегоне, в лесной бревенчатой хижине, с отцом, матерью и сестрой, он рос лесным парнем, лесорубом, фермером, увлекался жизнью зверей и индейской премудростью, так что, ухитрившись попасть в колледж, был уже готов к занятиям антропологией (вначале), а позже – индейской мифологией. Наконец он изучил китайский и японский, занялся Востоком и обнаружил для себя великих бродяг Дхармы, дзенских безумцев Китая и Японии.
В то же время, как склонный к идеализму северо-западный мальчик, он увлекся старомодным анархизмом профсоюзного толка, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, еще он пел kиндейские и вообще интересовался народной музыкой. Впервые я увидел его на следующей неделе, на улице в Сан-Франциско (куда прибыл автостопом из Санта-Барбары, на одной стремительной машине, за рулем которой – не поверите – сидела прекрасная юная блондинка в белоснежном купальнике без бретелек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, и машина-то – «линкольн меркури», последняя модель, коричного оттенка; блондинке хотелось бензедрина, чтобы гнать без устали до самого города; узнав, что у меня в рюкзаке есть немножко, она вскричала: «С ума сойти!») – я увидел Джефи, топающего своей забавной крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и всякой всячиной, это был его «городской» рюкзачок, в отличие от настоящего, большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное, но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры, ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском.
– Где ты встретил Рэя Смита? – спросили его, когда мы вошли в «Плейс» – любимый бар местной тусовки.
– Я всегда встречаю своих бодхисаттв на улице! – воскликнул он и заказал пива.
Начинался великий вечер, вечер, можно сказать, исторический. В тот вечер он и другие поэты (ибо он был еще и поэтом и переводил на английский китайцев и японцев) выступали с чтением в Галерее Шесть. В баре они все должны были встретиться и хорошенько подготовиться. Глядя на поэтов, стоявших и сидевших вокруг, я понял, что он – единственный среди них, кто не похож на поэта (хотя поэтом был, да еще каким!). Были там и встрепанные интеллектуальные тусовщики в роговых очках вроде Альвы Голдбука, и бледные поэтические красавцы вроде Айка О'Шэя (в костюме), и нездешне благообразные ренессансные итальянцы вроде Фрэнсиса ДаПавиа (похож на молодого священника), и застарелые анархисты с дикой шевелюрой и бабочкой, вроде Рейнольда Какоутеса, и тихие толстые очкарики вроде Уоррена Кофлина. Прочие многообещающие поэты стояли вокруг, в разнообразных костюмах, в вельветовых пиджаках с протертыми локтями, в стоптанных туфлях, с торчащими из карманов книжками. А Джефи был в грубой рабочей одежде, приобретенной в магазинах «Доброй воли», где продаются поношенные вещи, для горных походов, ночных костров и автостопа вдоль побережья. Еще в его малом рюкзачке хранилась смешная зеленая альпийская шапочка, которую он надевал у подножья горы, обычно с победным кликом, прежде чем начать восхождение на несколько тысяч футов. На ногах у него были альпинистские бутсы, дорогие, итальянские, предмет гордости и радости, и он топал ими по усыпанному опилками полу, как какой-нибудь лесоруб из далекого прошлого. Джефи был невысок, всего около пяти футов семи дюймов, зато вынослив, крепок, стремителен. Лицо его было бы застывшей маской скорби, но глаза смеялись, как у древнекитайского мудреца, а бороденка смягчала жесткие черты. Зубы были коричневатые, так как в лесном его детстве особого ухода за ними не было, но никто этого не замечал, когда он широко улыбался и хохотал над шутками. Порой он затихал и печально, сосредоточенно смотрел в пол, будто обстругивал палочку. А иногда бывал весел. Он живо заинтересовался мною, моим рассказом о маленьком бродяге Святой Терезы и другими байками про путешествия на товарных, автостопом и в лесах. Он сразу объявил меня «великим бодхисаттвой», то есть «великим мудрым существом» или «великим мудрым ангелом», и сказал, что я украшаю этот мир своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из буддистских святых: Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского, японского и даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать на мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма, и что прежде всего меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Жизнь есть страдание». А также до некоторой степени третья: «Преодоление страдания достижимо», во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не усвоил тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в мире не существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том числе и преодоление страдания). Приятелем Джефи был вышеупомянутый толстый добрый очкарик Уоррен Кофлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, который, по словам Джефи (мне на ухо), был гораздо круче, чем казался.
– А кто он?
– Мой самый лучший друг, еще с Орегона, мы уже очень давно знакомы. Сперва он кажется тугодумом, на самом деле – блеск, алмаз. Вот увидишь. Только держись. Как скажет чего-нибудь, крышу сносит сразу.
– Почему?
– Наверное, великий тайный бодхисаттва, может, реинкарнация Асагны, великого древнего учителя Махаяны.
– А я кто?
– Не знаю, может, Коза.
– Коза?
– А может, Гряземорда.
– Что за Гряземорда?
– Гряземорда – это грязь на твоей козьей морде. А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь на вопрос: «Есть ли в собаке нечто от Будды?» ответил: «Гав!»?
– Сказал бы, что это дурацкий дзен-буддизм. – Это немножко охладило Джефи. – Слушай, Джефи, – сказал я, – я ведь не дзен-буддист, я серьезный буддист, старорежимный мечтатель, хинаянский трус времен позднего махаянизма, – и так далее весь вечер; вообще я считаю, что дзен-буддизм не столько сосредоточен на добре, сколько стремится ввести разум в замешательство, чтобы он постиг иллюзию начал всего сущего. – Это низко, – возмущался я. – Все эти дзенские учителя, которые толкают молодых ребят в грязь за то, что те не могут разгадать их дурацкие словесные загадки.
– Чтобы объяснить, что грязь лучше, чем слова, братишка. – Но я не могу в точности передать (хотя постараюсь) блеск всех его возражений, реплик и подковырок, которые ни на минуту не давали расслабиться и в конце концов втемяшили в мою кристальную башку нечто такое, что заставило меня изменить планы на жизнь.
Так или иначе, я последовал за галдящей толпой поэтов на вечер в Галерее Шесть – вечер, который, кроме всего прочего, стал вечером рождения Сан-Францисского Поэтического Ренессанса. Там были все. Это был совершенно безумный вечер. А я все это раскручивал: раскрутил довольно, в общем-то, стылую галерейную публику на мелкую монету, сбегал за вином, притащил три галлоновых бутыли калифорнийского бургундского и пустил по кругу, так что к одиннадцати часам, когда Альва Голдбук, пьяный, раскинув руки, читал, вернее, вопил свою поэму «Вопль», все уже орали: «Давай! Давай!», как на джазовом джем-сейшне, и старина Рейнольд Какоутес, отец поэтической тусовки Фриско, утирал слезы восторга. Сам Джефи читал славные стихи о Койоте, боге североамериканских равнинных индейцев (по-моему), во всяком случае, боге северо-западных индейцев квакиутль и все такое прочее.