Страница 4 из 26
Дочь поэта Дарья рассказывала в письме к сестре Анне о народном праздновании заветного яблочного Спаса в Овстуге. Рассказ этот относится к 1850-м годам, но не может быть никаких сомнений, что в таких же, или, вернее, еще более патриархальных сценах народных праздников Тютчев участвовал с самого раннего детства.
«Расскажу тебе этот великий день, — писала родившаяся и выросшая в Германии Дарья, впервые тогда увидевшая народный праздник в Овстуге, — крестьянки были счастливы как дети. Вечером они все пришли танцевать и петь… Они импровизировали песни, сопровождавшие пляски и славившие папу и маму, да еще и в стихах! Вот образец, который я, быть может, плохо передаю, но именно так его запомнила:
Через несколько лет Тютчев снова участвует в праздновании яблочного Спаса в Овстуге, и Дарья вновь повествует об этом в письме к Анне: «Крестьяне, все более или менее пьяные, кидались на шею папы и рассказывали ему о своих жалобах».
Такие подробности — пусть сами по себе не очень значительные — важны потому, что опровергают достаточно широко распространенные, но ложные представления, согласно которым Тютчев, сказавший высочайшие слова о русском народе, в реальной жизни будто бы чуть ли не чурался «мужиков». Та же Дарья сообщала, что во время Крымской войны Тютчев пригласил в свой кабинет крепостного ратника, собиравшегося в Севастополь, и сердечно беседовал с ним — братом овстугского повара.
Ясно, что такие отношения складывались с детских и отроческих лет поэта, когда — это легко предположить — отец Тютчева в присутствии сына беседовал с крестьянами, участвовавшими в Отечественной войне 1812 года…
Представление о Тютчеве как о человеке, далеком от народа, возникло давно, при его жизни. Многим казалось, что поэт, который прожил долгие годы за границей, а в Петербурге бывал главным образом в великосветских салонах (о глубоких причинах этого еще пойдет речь), не знает и уж, конечно, не ценит «простонародную», крестьянскую жизнь. Но вот поистине замечательный — изумленный — рассказ Льва Толстого о первой встрече с поэтом: «…меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих севастопольских рассказов, особенно оценил какое-то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно».
Подобное изумление испытал при встрече с Тютчевым не один Толстой. Поэт Аполлон Майков писал о нем: «Поди ведь, кажется, европеец был, всю юность скитался за границей в секретарях посольства, а как чуял русский дух и владел до тонкости русским языком!..»
Естественное и глубокое владение языком народа со всей силой воплотилось в самом поэтическом творчестве Тютчева; за последние годы появилось несколько исследований, так или иначе доказывающих это. Однако и до сих пор многие читатели — даже из тех, кто старается пристально и серьезно вглядываться в облик Тютчева, — видят его все же именно таким, каким при первой встрече, подчиняясь расхожему мнению, представлял его себе Лев Толстой. Следует оговорить, что это касается именно и только первой встречи. Толстой, по собственному его свидетельству, встречался с Тютчевым многократно и, кроме того, постоянно и очень напряженно вживался в творения поэта. И о последней своей встрече с Тютчевым в 1871 году Толстой рассказывал так: «…что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настояще умного старика». Здесь уже нет и намека на «придворность» и французское красноречие Тютчева… Речь идет о поздних годах жизни поэта. Но едва ли можно спорить с тем, что основы личности закладываются на ранних этапах ее формирования и не возникают позднее заново на пустом месте, а как бы воскресают в каждом возрасте человека.
Толстой в другом письме сказал об этой же последней встрече с поэтом: «Мы 4 часа проговорили. Я больше слушал… Это гениальный, величавый и дитя старик». Ясно, что детские черты в облике старика способны вызвать восхищение лишь в том случае, если в них воскресает подлинно человечное детство. Между прочим, можно с полным правом сказать, что поэзия Тютчева на самых ранних этапах развития словно совмещала в себе непосредственность детского воображения и исполненную последней, высшей мудрости зрелость, — совмещала гармонически и плодотворно. Но это, конечно, должно было быть присуще и самой личности поэта.
И то, что восхищало Толстого и других в зрелом и старческом облике Тютчева, не могло не закладываться в детские и отроческие годы. Да, поэт провел большую часть своей взрослой жизни в придворных салонах и на дипломатических раутах, что имело свои очень серьезные причины. Но при всей скудности документальных сведений, которыми мы располагаем, невозможно сомневаться в том, что у Тютчева была и другая, достаточно богатая жизнь. Когда он написал по пути в Овстуг «Эти бедные селенья…», в его словах выражался не мимолетный взгляд путешественника, торопящегося из одной столицы в другую (а именно таким многие представляют себе Тютчева), но глубокий, выстраданный опыт целой жизни — жизни, начавшейся в Овстуге, в постоянном живом общении с брянскими крестьянами.
С одним из этих крестьян, отпущенным своим владельцем на волю и поступившим на службу к Тютчевым в качестве традиционного «дядьки», Федор буквально не расставался с четырех до двадцати двух годов. Его звали Николай Афанасьевич Хлопов. Уже в самом конце жизни, через сорок с лишним лет после смерти Н. А. Хлопова, Тютчев засвидетельствовал в письме к своему брату Николаю, что по-прежнему живет в душе «память о моих страстных отношениях во время оно к давно минувшему Николаю Афанасьевичу».
Незадолго до своей кончины Н. А. Хлопов (1770–1826) завещал своему воспитаннику икону, которую Тютчев хранил до последних дней жизни. На иконе есть надпись: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Федору Ивановичу Тютчеву. Сей образ по смерти моей принадлежит ему. Подписано 1826 Марта 5-го Николай Хлопов».
Иван Аксаков сказал, ото эта надпись «характеризует и самого Тютчева, которого слуга, бывший крепостной, ого дядька и повар, называет своим другом, и ту эпоху, когда типы, подобные Хлопову, были нередки. Благодаря им, этим высоким нравственным личностям, возникавшим среди и вопреки безнравственности исторического социального строя, — даже в чудовищную область крепостных отношений проступали… лучи все облагораживающей, все возвышающей любви (уже приводились слова из письма Тютчева к дочери Анне: «Ты найдешь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте». — В. К.). …Николай Афанасьевич вполне напоминает знаменитую няню Пушкина, воспетую и самим поэтом, и Дельвигом, и Языковым. Этим няням и дядькам должно быть отведено почетное место в истории Русской словесности. В их нравственном воздействии на своих питомцев следует, по крайней мере отчасти, искать объяснение: каким образом, в конце прошлого и в первой половине нынешнего (то есть XIX. — В. К.) столетия, в наше оторванное от народа общество… пробирались иногда, неслышно и незаметно, струи чистейшего народного духа?»
Нельзя не задуматься и над тем, что поистине задушевные взаимоотношения Тютчева с Николаем Афанасьевичем не могли не влиять на его отношение и к народу вообще, и к любому представителю народа. Трудно, скажем, переоценить тот факт, что первым другом своей юности Тютчев избрал студента Московского университета Михаила Погодина, который всего за десяток с небольшим лет до того был крепостным (отец Погодина в 1806 году выкупил себя и сына на волю). Эта дружба потомка древнего боярского рода не с кем-нибудь, а с недавним крепостным (продолжавшим к тому же занимать зависимое положение домашнего учителя у князей Трубецких) говорит о многом.