Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 176

К числу персонажей «Шайтанских аятов» принадлежала Мими Мамулян, актриса с пышными формами, одержимая навязчивой идеей приобретения недвижимости. Мистер Мамули был ее родственником — или скорее антитезой, анти-Мими, чья проблема была противоположна ее проблеме: он не имел дома, который мог бы назвать своим. Такова же, как он хорошо знал, была судьба падшего Люцифера. Итак, «мистер Аджиб Мамули» было именем дьявола, в которого его превратили другие, рогатого продукта метаморфозы, подобной метаморфозе его героя Саладина Чамча, получившего такое объяснение своих демоничесеих превращений: «Они имеют власть именовать, а мы подчиняемся».

Им имя не понравилось. Мамули, Аджиб — язык сломаешь, трудно запомнить и, конечно, слишком уж азиатское. Попросили подумать еще. Мистер Мамули отодвинулся, стушевался и в конце концов пропал, поселившись в обветшалой гостинице, предназначенной для неиспользованных идей, — в отеле «Калифорния»[78] писательского воображения.

Он принялся перебирать любимых писателей и составлять комбинации из их имен и фамилий. Владимир Джойс. Марсель Беккет. Франц Стерн. Он составлял списки таких сочетаний, и все они выглядели как-то глупо. Но потом нашлось одно, о котором нельзя было этого сказать. Он написал рядом имена Конрада и Чехова — и вот они, имя и фамилия, которые ему предстояло носить одиннадцать лет.

— Джозеф Антон.

— То, что надо, — сказал Стэн. — Вы не против, если мы будем вас звать Джо?

Вообще-то он был против. Вскоре он обнаружил, что сокращенное имя внушает ему отвращение. Почему — не вполне понятно. Чем, в конце концов, «Джо» хуже «Джозефа»? Он не был ни тем ни другим, и каждый из вариантов, казалось, должен был звучать для него одинаково фальшиво или одинаково приемлемо. Тем не менее «Джо» резало ему ухо практически с самого начала. Так или иначе, односложное имя охранникам легче было усвоить и запомнить, оно уменьшало риск их ошибки при посторонних. Итак, для них он отныне Джо.

«Джозеф Антон». Он старался привыкнуть к своему изобретению. Он всю жизнь подыскивал имена вымышленным персонажам. Теперь, подыскав новое имя себе, он сам превратился в подобие вымышленного персонажа. «Конрад Чехов» — не годилось. А вот «Джозеф Антон», по идее, мог бы существовать. Уже существовал.

Конрад — автор, писавший на неродном ему языке, творец скитальцев, заблудившихся и нет, путешественников, проникающих в сердце тьмы, тайных агентов в мире убийц и бомб и по крайней мере одного бессмертного труса, прячущего свой позор; и Чехов — певец одиночества и грусти, красоты старого мира, которая гибнет, как вишневый сад под грубым натиском новых времен; Чехов, чьи три сестры верили, что настоящая жизнь где-то еще, и вечно тосковали по Москве, куда не могли вернуться. Вот они, его нынешние крестные отцы. И не кто иной, как Конрад, подарил ему девиз, за который он будет цепляться, как за спасательный трос, все предстоящие долгие годы. В «Негре с „Нарцисса“» (неполиткорректное для наших дней название) этот самый негр, матрос Джеймс Уэйт, заболевает во время долгого морского путешествия туберкулезом. Другой матрос спрашивает его, почему он отправился в плавание — ведь он конечно же знал, что нездоров. «Покуда не помрешь — жить надо, разве не так?» — отвечает Уэйт. Да, нам всем надо, думал он, когда читал эту книгу, но в нынешних обстоятельствах эти слова приобрели силу приказа.

— Покуда не помрешь, — сказал он себе, — жить надо, Джозеф Антон.



До фетвы ему никогда не приходило в голову уйти из литературы, сделаться кем-нибудь еще — не писателем. То, что он им стал — то, что он обнаружил в себе способность заниматься делом, которым больше всего на свете хотел заниматься, — было для него источником великой радости. Реакция на «Шайтанские аяты» лишила его, по крайней мере на время, этой радости — не по причине страха, а из-за глубокого разочарования. Если ты потратил пять лет жизни на большую и сложную вещь, стараясь побороть все трудности, стремясь взять ее под контроль и придать ей, насколько тебе хватает таланта, всю возможную красоту и соразмерность, и если затем, став достоянием публики, она воспринимается так искаженно, на такой уродливый манер, — то, может быть, игра не стоила свеч? Если это все, чем ты, приложив максимум усилий, был вознагражден, то тебе, может быть, лучше заняться чем-нибудь еще? Стать автобусным кондуктором, коридорным в отеле, уличным танцором, зимой в переходе подземки отбивающим чечетку за сколько кто кинет? Все эти способы заработка выглядели более достойными.

Чтобы отогнать эти мысли, он принялся писать рецензии на книги. До фетвы его друг Блейк Моррисон[79] попросил его отрецензировать для книжного раздела «Обсервера» мемуары Филипа Рота «Факты». Он написал заметку и отослал. Ниоткуда поблизости ее отправлять было нельзя, факса у него не было, и пришлось попросить охранника послать рецензию из Лондона, когда тот, отработав смену, туда поедет. Он приложил к тексту записку с извинением за задержку. Когда газета напечатала рецензию, она опубликовала и факсимиле его рукописной записки — причем на первой полосе. Он стал такой нереальной персоной, и так быстро, и для такого большого числа людей, что это доказательство его существования сочли новостью, достойной первой полосы.

Он спросил Блейка, нельзя ли и дальше писать для него рецензии, и затем каждые несколько недель отсылал заметку примерно в восемьсот слов. Давалось это нелегко — как выдрать зуб, думалось ему, и это избитое сравнение был тем более уместно, что его зубы мудрости теперь то и дело принимались болеть и охрана уже искала решение «зубной проблемы», — но эти заметки были его первыми неловкими шагами вспять, к самому себе, назад от Рушди и обратно к Салману, движением к литературе от унылой, упадочной идеи о том, чтобы стать не писателем.

Окончательно вернул его к самому себе не кто иной, как Зафар, которого он старался видеть как можно чаще, — полицейские ради этих периодических встреч возили отца и сына туда и обратно, не забывая о «химчистке»; они виделись в Лондоне — у Сью и Гурмукха на Пэтшалл-роуд в Кентиш-Тауне, у Пинтеров на Кэмден-Хилл-сквер, у Лиз Колдер в Арчуэе — и однажды, чудо из чудес, провели уик-энд в Корнуолле у Розанны, самой давней подруги Клариссы, на ферме с козами, курами и гусями, глубоко упрятанной в долине близ Лискарда. Играли в футбол — он показал себя многообещающим вратарем, охотно падал за мячом то влево, то вправо — и в компьютерные игры. Собирали модели поездов и автомобилей. Занимались всем тем обычным, каждодневным, чем занимаются отцы с сыновьями, и это казалось чудом. Между тем Джорджи, маленькая дочка Розанны, уговорила полицейских надеть короны принцесс и накинуть перьевые боа из ее ящика с нарядами.

Мэриан в тот уик-энд с ним не поехала, и они с Зафаром ночевали в одной спальне. Тут-то Зафар и напомнил ему про его обещание:

— Папа, а как насчет моей книжки?

Это был единственный раз в его писательской жизни, когда он с самого начала знал сюжет почти целиком. Повесть упала ему в голову с неба, как дар. В прошлом, когда Зафар принимал вечернюю ванну, он рассказывал сыну истории — купальные истории, а не сказки на сон грядущий. В ванне, где плавали игрушечные животные из сандалового дерева и маленькие кашмирские лодочки шикара, и родилось море историй — или возродилось, пожалуй. Самое первое море можно найти в названии старой книги на санскрите. В Кашмире в XI веке нашей эры брахман-шиваит Сомадева составил гигантское собрание сказок под названием «Катхасаритсагара». Катха означает «повесть», сарит — «реки», сагара — «море» или «океан»; получается, таким образом, «Океан рек-повестей» или «Море сказаний». В огромной книге Сомадевы моря как такового нет. Но вообразим себе, что есть такое море, куда, переплетаясь, текут, словно реки, все придуманные когда-либо истории. Пока Зафар купался, его папа брал кружку, зачерпывал воды из ванны, делал вид, что пьет, — и обретал историю, чтобы рассказать, историю-реку, текущую через ванну историй.