Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 145 из 176



Кое-что хорошее происходило и в менее крупном масштабе. К нему вновь обратилась Глория Б. Андерсон, глава Нью-Йоркского отделения синдиката «Нью-Йорк таймс», — четыре года после того, как начальство вынудило ее отказаться от своего предложения предоставить ему синдицированную колонку. Теперь, сказала она, все очень хотят, чтобы вы писали для газеты. Припоминать ей былую обиду смысла не было. Это все-таки «Нью-Йорк таймс», и это даст ему ежемесячную мировую трибуну. К тому же, вероятно, возместит расходы на Фрэнка Шептуна, на уборщицу Берил и, может быть, няню.

У его племянницы Мишки, бледной, тоненькой как тростинка шестилетней девочки, обнаружились невероятные музыкальные способности — и это в семье, где почти всем медведь на ухо наступил. Теперь за нее сражались школа Перселла и школа Менухина. Самин выбрала Перселла, потому что Мишка не только виртуозно музицировала, но еще и на годы опережала детей ее возраста по обычным предметам, а школа Перселла давала более качественное общее образование. Школа Менухина считалась этакой музыкальной оранжереей, где детей развивают односторонне. Но за свои необычайные дарования Мишке приходилось платить. Она была слишком умна для сверстников и слишком юна для равных ей по развитию, что гарантировало ей одинокое детство. Но в школах Перселла и Менухина она сразила всех наповал, и, несмотря на нежный возраст, уже было ясно, что именно этого — жизни в музыке — она для себя хочет. Как-то раз в семейной машине, когда ее родители обсуждали «за» и «против» двух школ, маленькая Мишка пропищала с заднего сиденья: «Разве не мне это решать?»

В школе Перселла Самин сказали, что Мишка исключительно одарена и они будут счастливы ее принять. Начать ее учить школа могла с сентября — раньше не имела права, слишком уж девочка была мала, — и она стала самой младшей, кому школа предоставила полную стипендию. Абсолютный восторг! На семейном небосклоне поднималась новая яркая звезда, которую предстояло оберегать и направлять, пока она не достигнет такого возраста, что сможет сиять без посторонней помощи.

Ему присудили Большую премию Будапешта по литературе, и он поехал ее получить. В Будапеште мэр города Габор Демски, который в советскую эпоху был ведущим публикатором самиздата, открыл перед ним в своем кабинете застекленный шкаф с ценными книгами, некогда изданными нелегально, а теперь составлявшими предмет его великой гордости. Они печатались на переносном печатном станке из Хаддерсфилда[246], который по ночам тайно перевозили с квартиры на квартиру, причем в разговорах конспиративным обозначением этой чрезвычайно нужной машины служило женское имя. «Хаддерсфилд сыграл важную роль в борьбе с коммунизмом», — сказал Демски. Потом они с мэром сели в его моторную лодку и с ветерком прокатились по Дунаю. Большая же премия как таковая оказалась с сюрпризом: ему вручили маленький металлический ящичек с гравировкой, в котором, открыв его, он обнаружил новенькие хрустящие американские доллары. Неплохо!

Зафар поехал во Флоренцию учить итальянский и был на седьмом небе. У него сменилось несколько девушек: была оперная певица, с которой он расстался, «потому что вдруг она стала напоминать мне мою маму», была высокая блондинка на несколько лет старше него. С Иви Долтон они к тому времени сделались лучшими друзьями, и он так сблизился с ее семьей, что его родители порой чуть ли не ревновали его к Долтонам. Сейчас Зафар проводил время в свое удовольствие, собирался на экскурсии в Сиену, Пизу, Фьезоле. У него было не самое легкое детство, и теперь отрадно было видеть, в какого замечательного парня он вырос — полностью уверенного в себе, расправляющего крылья.

Гарольд Пинтер и Антония Фрейзер однажды ужинали у него на Бишопс-авеню. Другими гостями были Роберт Маккрам, двигавшийся немного медленней прежнего, улыбавшийся милой рассеянной улыбкой, и его жена Сара Лайалл, и Гарольд, узнав, что Роберт работает в «Обсервере», с которым у него в незапамятные времена случилась какая-то политическая ссора, а Сара работает в ненавистной, потому что американской, газете «Нью-Йорк таймс», выдал один из самых своих шумных, долгих и непривлекательных образчиков пинтерования.

Дорогой Гарольд!

Ты знаешь, как я тобой восхищаюсь, и, надеюсь, понимаешь, что я очень высоко ценю нашу дружбу; но я не могу оставить без комментария события прошлого вечера. Роберт, хороший человек, храбро борющийся с последствиями инсульта, просто не может разговаривать и спорить так же раскованно, как раньше, и твоя атака повергла его в удрученное молчание. Сара, которую я очень люблю, была почти в слезах и, что еще хуже, к своему собственному изумлению, оказалась в положении, когда ей надо было защищать американский сионистский империализм, воплощенный в «Нью-Йорк таймс». И я, и Элизабет почувствовали, что нашим гостеприимством злоупотребили и вечер испорчен. В общем, ты прихлопнул всех одним махом. Не могу не сказать, что мне все это отнюдь не безразлично. Такое происходит постоянно, и на правах друга я прошу тебя ПРЕКРАТИТЬ. Насчет Кубы, насчет Восточного Тимора, насчет многого другого ты гораздо более прав, чем не прав, но эти тирады — когда тебе, судя по всему, кажется, что другие не заметили того, что возмущает тебя, — просто-напросто утомительны. Я думаю, ты должен перед всеми извиниться.

С большой любовью, Салман.

Дорогой Салман!



Мне очень больно было читать твое письмо, но я благодарен тебе за него. Ты пишешь как подлинный друг. Сказанное тобой — истинная правда, и в данном случае эта правда горька. Моему поведению нет оправданий, и я не пытаюсь защищаться. Могу только сказать вот что: я слышу себя, слышу, как хамлю и занудствую, но это как пляска святого Витта, это лихорадка, отвратительное, тошнотворное — и, конечно, пьяное — погружение в трясину бессвязности и оскорблений. Прискорбно. Твое письмо оказало на меня колоссальное действие — стало настоящим ушатом холодной воды. Хотелось бы верить, что мне еще не поздно повзрослеть. Тебе и Элизабет — мои искренние извинения. Вы оба мне очень дороги. Маккрамам я уже написал.

С любовью, Гарольд.

Дорогой Гарольд!

Спасибо тебе за письмо. Мы очень тебя любим. Прошло и быльем поросло.

Салман.

Назавтра после дня, когда Милану исполнился год, они отправились в Америку на три месяца — на три месяца! Это будет их самый длинный промежуток свободы — в доме на Литтл-Нойак-Пат. Прошел год с тех пор, как в гостях у Джона Аведона они узнали о гибели принцессы Дианы; затем был глобальный феномен реакции на ее смерть, и чудо цветов, и так далее, а теперь он вновь оказался в Бриджгемптоне в обществе Ормуса и Вины — героев своего романа, — и земля под ногами у Вины разверзлась, поглотила ее, и Вина тоже превратилась в глобальное явление. Он уже дописывал роман, заканчивал главу «Под ее ногами» и работал над главой «Вина Divina», и конечно же на гибель Вины повлияла гибель Дианы, и казалось уместным, что он пишет про это именно там, где услышал новость. Он сочинил песню, которую написал о ней Ормус, — этот орфический гимн утраченной любви: То, чему я поклонялся, украло мою любовь — земля под ее ногами, и он приближался к ленноновскому концу своей нескончаемой книги.

За последующие месяцы он дописал книгу, внес в нее поправки. отшлифовал, перепечатал и дал кое-кому прочесть. В тот день, когда работа над ней была завершена, он, сидя в своем маленьком кабинете, к которому вела отдельная лестница — в этаком летнем «орлином гнезде», — дал себе обещание. «Земля под ее ногами» была, наряду с «Шайтанскими аятами» и «Детьми полуночи», одной из трех его по-настоящему длинных книг. «Монстров на четверть миллиона слов больше быть не должно, — сказал он себе. — Покороче и почаще». Десять лет с лишним он не нарушал этого обещания: с 2000-го по 2009 год написал два коротких и два средней величины романа. А потом принялся за мемуары и понял, что снова, так сказать, уходит в запой.

Стояло Лето Моники, и не ясно было, удастся или нет попытка вынести президенту Клинтону импичмент. Шутили на его счет иной раз ужасающе.