Страница 2 из 20
Теперь, когда – «Алексей Паршин, твой отец при смерти» – меня можно было вывести на чистую воду. Все могло нагляднейшим образом определиться: сволочь я или милый, единственный на свете и в глубине души примерный семьянин. Предать анафеме и отлучить от Лоры – или продлить любовный процесс. Ведь если я не брошусь к одру умирающего отца, человек я неблагонадежный, в принципе неспособный на обычные человеческие жесты, коими и должно наполнять обычную человеческую жизнь. Брак как жест зрелости, скорбь как жест сердечности, – и все остальное, делающее разных снаружи людей внутренними близнецами.
– Кофе остался? – она задумчиво поколотила сигаретой по краю пепельницы, рассыпая пепел по столу.
– Нет. В смысле, сваренного не осталось, а в принципе – да, остался.
Она оторвалась от окна и посмотрела на меня строго.
Не хотелось расставаться с Лорой. Чем-то была мне очень интересна моя Лора, проживающая в бывшей гостинице, коммунальной квартире, проштопанной добрым десятком чьих-то жизней.
По утрам, когда она обувалась, опираясь для равновесия на чугунную ручку двери, я каждый раз думал: вот и ее бабка, от которой Лоре досталась эта коммуналка, и все те барышни, девушки, тетки, что жили здесь когда-то – наверняка, когда спешили, обувались точно так же, ухватившись за эту самую ручку. Лора оборачивалась к шкафу, чтобы снять сумочку с гвоздя, вбитого в его потертый вишневый бок, а я, если с утра нужно было ехать не к девяти в контору, а к десяти-одиннадцати на какую-нибудь встречу, выставку, конференцию – сидел и смотрел на чугунную ручку – черную, отполированную до блеска на крутом изгибе. Руки многих и многих женщин ложились на этот чугун. Руки красивые и не очень. Капризные узкие ладони, с трудом справлявшиеся с тугой пружиной. Решительные пролетарские, расправляющиеся с ней сноровисто и мягко. Иногда какая-нибудь пара этих рук воображалась мне настолько живо, что, зажмурившись, я мог представить, что со мной в комнате не Лора – совсем другая женщина…
Не знаю, чем – но чем-то эти фантазии увлекали меня.
Все было странно со мной, когда речь заходила о Лоре.
Мы, конечно, расстанемся. Но хотелось это отдалить – и сейчас предстояли самые лакомые, политые тонкой тоской моменты.
Кажется, еще вчера Лора была прекрасна и выходила ко мне из пены, игнорируя условности. Но вот стихия ороговела, бытовой гормон ударил в хрупкий девичий организм – и Лора сурова, Лора вопрошает о замужестве, приподняв бровь.
Пускала дым под потолок и глядела в осенний двор. Остропалые кленовые листья слепо шарили по асфальту.
– Алексей Паршин, ты все-таки ненормальный. Я ошибалась, когда говорила, что с тобой нескучно. С тобой – н-никак. П-ффф! Никак, понимаешь.
Так могло быстро дойти до слез и криков. Я взял наконец сигарету. Это ее «п-ффф!», вылетевшее клокочущим табачным облачком, все еще затейливо клубилось над столом. У меня было в запасе какое-то время. Но я твердо решил позвонить.
Его жена
– Слушаю. Кто это?
– Это Алексей. Паршин.
Она, конечно, ждала все это время моего звонка.
– Здравствуй, Алексей. Я не стала звонить, решила сообщение отправить – чтобы ты мог все обдумать.
Я молчал, она тоже замолчала. Голос у нее был молодой, я подумал: «Не моя ли это сводная сестра?» В пространстве по ту сторону телефонного эфира раздался дверной звонок. Она продолжила говорить, и голос ее запрыгал – пошла открывать дверь.
– Я его жена. Меня зовут Ольга. Твой отец очень-очень болен. Не встает совсем. Тяжелая операция была… рак. Ну… он умирает, Леша.
У отца молодая жена. Это первое, что я о нем узнал.
Громко и резко в трубке раздались металлические щелчки отпираемого замка. Трубку, наверное, прижала плечом, чтобы освободить обе руки. Металл в трубке щелкал и щелкал: замок, казалось, был закрыт на триста оборотов. Чересчур отчетливые, преувеличенные хорошей связью звуки чужой жизни доставляли болезненные ощущения.
– Так и не довелось ему повидаться с тобой… пока был здоров. Приезжай, пожалуйста. Выполни его просьбу. Я долго тебя разыскивала, вы же переехали, и адреса у папы не стало… и пришлось искать… Я через твою школу тебя нашла, целое дело, в общем… приезжай, пожалуйста.
Я зачем-то ждал, когда у нее закроется дверь: я не слышал, чтобы она заперла дверь, замок ведь должен был отщелкать еще раз. Как будто это мешало нам говорить. Она вошла куда-то – или кого-то впустила в дом?
– Да, – сказал я наконец.
Нельзя было присовокупить сюда спасительное «в принципе». В принципе – да, приеду.
– Спасибо, – сказала она.
Я так и не сосредоточился. Не собрался духом.
– Вы пришлите мне сообщение с адресом, хорошо?
– Да-да. Хорошо. И мы дорогу оплатим, обязательно.
– Не нужно. Только адрес. Я приеду.
Лора взяла еще одну сигарету, но потом вдруг наклонилась, ткнулась головой в мое плечо. Радовалась за меня, что я не сволочь.
Самое главное Алексея Паршина
Самое главное, что случилось в моей жизни, была черепно-мозговая травма. Ну да, травма все-таки была. В этом смысле, по опыту соприкосновений, так сказать, взаимного петтинга с миром, я был, конечно, вполне нормальным. Самые важные секунды, пережитые мной, приключились лет пять назад в больничной зеленой палате, наутро после того, как меня доставили в Центральную городскую, вырезав из сплющенной лобовым ударом маршрутки.
Мир тогда был крошечный – как первая точка на холсте. Он уместился в один-единственный запах – густой, гнетущий – и щекотку от мушиной беготни по лицу. Я открыл глаза и провел пальцами по забинтованному лбу. Лежал, глядя в противоположную, самую пустую из четырех, стену, на которую садились на короткий беспокойный отдых мухи. И страдал от ее цвета. «Так нельзя, – думал я. – Стены не должны быть зеленые. Настолько зеленые».
Оказалось, большим я не располагаю. Запах запущенной больницы. Неприязнь к зеленому цвету. Слегка тошнит, мухи время от времени щекочут лицо. Все. Это все.
Оглядевшись, я понял, что я в палате один. Точнее, меня-то как раз там и не было. Были стены, тумбочки, пятна на матрасах, ковровая дорожка, лысая и землистая, мухи – но не было меня.
Был некто с забинтованной головой.
Он трогал эти бинты, туго охватывающие голову, но чья это голова – не знал.
От ужаса перехватило дыхание. Я не помнил, кто я и как меня зовут. Имена были у ковровой дорожки, у тумбочек, у чертовых мух. У меня не было имени. Хрен с ним, с именем. Не было ничего. Самого себя – у меня – не было.
Никаких координат у этой бессмысленной точки, в которой человек открыл глаза и дотронулся до перебинтованного лба. Совершенно незаконно лежал он и пялился на мир, сейчас его кинут в ведро и понесут на помойку – вот уже и шаги в коридоре…
– Ага! Живой! – крикнула с порога медсестра и посторонилась, пропустив двух совсем молоденьких тоненьких девушек в просвечивающих белых халатах. – Вывозим, и по коридору до конца, в двадцать седьмую. Запомнили? В двадцать седьмую.
И меня под скрип виляющих крошечных колесиков повезли прочь из палаты.
– Алексей Паршин, температуру мерили? – крикнула вдогонку медсестра.
Я запрокинул голову и посмотрел на нее. Она возвышалась надо мной, по-боксерски угнув круглый подбородок. К обширной груди ее был прижат граненый стакан, из которого веером торчали термометры.
– Паршин!
– Я!
– Температуру мерить будем?!
Ложная тревога – все оказалось на месте. И вчерашняя жуткая авария. Взрывающиеся лобовые стекла. Я специально проверил – вот она, тут, во всех подробностях. Машины сталкиваются громко, как барабаны. А перед этим визжат как испуганные павлины. Все, что было до этого – тоже на месте. Зарытый на околице деревни – как она называлась? а, какая разница! – клад из пуговиц и золотистых бусин, к которому так и не вернулся, потому что после того лета мы с мамой перестали ездить в деревню: умерла старушка, у которой мы останавливались. Маме кто-то позвонил, и она потом сказала: «Умерла наша Александровна». Гаражи с растущими между ними деревьями, по которым мы взбирались на грохочущие металлические крыши, летом такие горячие, что пекло ступни через подошвы сандалий. Отказ Светки Фадеевой в темной, пропахшей ванилью пекарне. Влипшие в ладонь хлебные крошки. «Не-а, тебе не дам, у тебя прыщи». Я давил их потом, эти прыщи, остервенело, до синяков. Госэкзамен в дорогом удушливом галстуке. Желтом. В оранжевую полоску. Экзаменатор сказал: «Да распустите вы узел. Смотреть на вас жалко». Словом, все, все, все было на месте. Слова, места, массовка. Обошлось: я – есть. И сейчас мне измерят температуру.