Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 179

— У него появились какие-то новые идеи? — спросила Сонни.

— Я пролетел, — ответил я.

По правде говоря, были и другие пути, не расходившиеся с моими моральными принципами. Я мог перейти на нелегальное положение. Для этого требовались ксивы и главное — номер социальной страховой карточки, но тогда пришлось бы вечно скрываться, жить с постоянным чувством страха перед разоблачением. Это казалось мне непосильным испытанием. Была еще и более достойная альтернатива: отдать себя на милость правосудия. Именно так поступил Брэд Коларич, парень, которого я знал в Истоне. Теперь он отбывал срок в федеральной тюрьме в Терреоте. Однако рассказы об отвратительной стороне тюремного быта — гомосексуальных домогательствах и насилиях — не давали мне спокойно спать по ночам, и я считал, что правительство не имеет права сажать меня в тюрьму за свои ошибки. Но это была единственно достойная альтернатива.

— Может, мне следует предложить себя в обмен на Хуаниту Райс? Может быть, меня похитят цыгане? Увезут с собой. Мама всегда говорила мне, что они крадут детей.

Сонни слышала то же самое от тети Генриетты.

— Как думаешь, у них есть возрастной ценз? — спросил я.

— Не исключено.

— Дьявол! А я уж подумал, что дело в шляпе. С ними можно было бы добраться до Канады. — Я посмотрел на Сонни. — В общем, куда ни кинь, везде клин, — мрачно произнес я.

— Ответа нет, бэби.

— Похищение? — предложил я.

Сонни грустно улыбнулась:





— Вряд ли. Не вижу смысла.

— Почему же? Послушай, я знаю, что меня гложет. Дело не в Канаде, а в том, что я выступаю в роли дезертира. Так они смотрят на это. Если бы власти знали, что я нахожусь в безопасности, в замечательной и спокойной стране, но меня там удерживают помимо моей воли. — Я выдвинул руку вперед. — Безупречный вариант.

Мне нужно было спастись не столько от карающей десницы государства, сколько от молчаливого осуждения родителей: я осмелился забыть то, о чем никогда нельзя забывать.

Не приходится удивляться, что той ночью мне снились цифры. Хрупкие создания, они являлись ко мне во снах, когда я был ребенком. Обычно я в ужасе обнаруживал их где-нибудь на своем теле: под манжетами брюк, посреди лба, когда я случайно видел себя в зеркале. В отличие от отца, который всегда носил рубашки с длинным рукавом, даже в летний зной, и, насколько мне помнится, никогда не купался на людях — в отличие от него моя мать никогда не пыталась скрыть сине-зеленые символы, вытатуированные у нее на руке, в нескольких дюймах выше запястья. Эти метки, такие отчетливые, всегда имели для меня особое значение: не поддающиеся выведению и слегка уродливые, но вызывающие прилив самых теплых чувств, потому что они принадлежали только ей. Помню, как в раннем детстве я часто слюнил палец во рту и при полном попустительстве с ее стороны пытался стереть эти цифры. Когда я спрашивал, что это означает, она всегда отвечала очень просто: «Это? Это номер». А когда я рисовал цифры ручкой — скорее каракули — на своем теле, она сразу же тащила меня к раковине умывальника.

Помню, когда я научился читать, мне бросилось в глаза, что цифры имеют особую форму. Написанные от руки, они казались какими-то чужими, враждебными. У пятерок были странные хвостики, а семерки были перечеркнуты посредине косой черточкой. И примерно в том же возрасте я начал наконец каким-то странным образом, инстинктивно, находить взаимосвязь этих цифр с великим, неописуемым ужасом, темным туманом, который остался где-то в прошлом. О нем в доме родителей всегда говорили только намеками.

Отец не терпел разговоров о концентрационных лагерях. Если об этом шла какая-то передача по телевидению, он смотрел ее очень внимательно, но молча. При этом он не делал никаких собственных пояснений, а если мать пыталась что-либо сказать, останавливал ее своим тяжелым, укоризненным взглядом. И все же те немногие образы, которые я видел, — обнаженные тела, похожие на скелеты, синюшные трупы, сложенные штабелями и, казалось, насквозь пропитанные смертью, — остались в моей памяти призраками. Они жили со мной неизменно, являясь частью высокого напряжения, царившего в нашем доме. Атмосфера там во все времена была подобна туго натянутой струне музыкального инструмента, которая только и ждала, чтобы ее коснулись.

Многое из того, что я знал, пришло ко мне с чтением книг — причем их выбор был почти бессознательным — или из рассказов матери. Немногие подробности из того, что мне было позволено знать в весьма незрелом возрасте, стали известны в основном из ответа на мой собственный вопрос, который я задавал ей снова и снова: что случилось с ним, с этим человеком, моим отцом? Истории, которые мне повествовали скупыми мазками, были совершенно чужды спокойной, безопасной среде Университетского бульвара — его улицам, прятавшимся под сенью старых, раскидистых вязов, его вечным, непреходящим ценностям и прочному социальному этносу спокойных интеллектуальных дебатов. Мне понадобились годы, чтобы осмыслить их: своеобразное титрование моего собственного опыта происходило бесконечно малыми порциями, как физраствор из капельницы, слезинка за слезинкой в кровь. И даже в этом случае они остаются для меня квинтэссенцией ужаса: как муж моей матери исчез навсегда, когда их, заключенных, только что прибывших в Биркенау, рассортировали по половому признаку. Как шестилетнего сына моего отца застрелили прямо у него на глазах в Бухенвальде. Нечеловеческая работа. Вместо нормальной еды — запаренная в котле трава. Непостижимая глубина переживаний, оставшаяся у тех, кому удалось вынырнуть из этой кромешной тьмы.

Я изо всех сил старался думать о том, что мои родители стали жертвами варварского обращения, и никогда не принимал во внимание следа, оставленного их опытом на моем сознании.

Сонни взяла с собой из дома сотни книг. В этом отношении я безнадежно отстал от нее. У меня было всего-навсего четыре, ну максимум пять книжек: «Дневник Анны Франк», «Взлет и падение Третьего рейха», «Талкотт Парсонс» и «Биография Гитлера» Алана Буллока. Одинокие, жалкие томики, они стояли неприкаянно на запыленной полке одного из нескольких книжных шкафов, которыми были уставлены все свободные стены нашей квартиры в Дэмоне. Даже если они стояли рядышком, я никак не мог взять в толк, что их объединяло. Просто увлекательное чтиво, которое я пожирал в колледже в часы временной передышки от яростного дыхания жизни. Я не видел никакой связи между прошлым родителей и моими политическими пристрастиями. Я не мог распознать тщетную сделку, которую молча заключил с самим собой. Она заключалась в том, что если бы мир можно было преобразить, исправить, если бы я знал, что второго холокоста никогда больше не будет, я освободился бы от бремени, которое они возложили на меня. Для меня все это было невидимой тканью. Наоборот, все эти годы я страдал необъяснимой фобией, которая наполняла меня таким бешеным страхом, что всякий раз, когда в ковбойских вестернах я видел, как клеймили скот, мне приходилось выходить из комнаты.

После разгона демонстрации у Центра прикладных исследований ее участники — и в первую очередь те из них, кто имел нарукавную повязку члена «Одной сотни цветов», — выместили злость и отчаяние на университетском городке. Они разбили окна почти всех зданий, окружавших главную площадь, и залили кирпичные стены бараньей кровью, принесенной в больших стеклянных банках. В подвал библиотеки, которой пользовались студенты последних курсов, кто-то бросил дымовую шашку. Библиотеку пришлось закрыть на четыре дня и вынести оттуда несколько сотен тысяч книг, чтобы не дать им пропитаться противной вонью. Другую шашку бросили в трубу штаб-квартиры полиции Дэмона. По свидетельствам нескольких очевидцев, злоумышленник в спешке поскользнулся и, скатившись с черепичной крыши, грохнулся о землю ногами вперед прямо перед окнами полицейской штаб-квартиры. Полицейские утверждали, что его тут же унесли другие радикалы с нарукавными повязками, так как он получил серьезную травму стопы, лодыжки или нижней части голени. Были проверены все пункты оказания «скорой помощи» в районе Залива, однако обнаружить пострадавшего злоумышленника так и не удалось.