Страница 6 из 10
Глава третья, в которой снова о тюряге, где дни мои блаженные текли
«Прошу вас лишь припомнить, что, согласно Пифагорову учению, душа может переходить не только от человека к человеку или же скоту, но равномерно и к растениям, ради того не удивляйтесь, находя одну душу в императоре, в почтовой лошади и в бесчувственном грибе…»
…Я тоже всем в жизни обязан книгам, до которых дорвался в тюрьме. В конечном итоге это только обострило мои страдания: новая мысль переваривалась с трудом и порождала проблемы. Я постоянно углублялся в историю, мифы и сплетни разных Болтунов Болтуновичей вроде Плутарха, менял религию за религией, философию за философией, изучил всех языческих богов, разве это не пытка?
Что может быть прекраснее tabula rasa? Обнаженность и незащищенность ума — это и есть высшая и непререкаемая Истина. И не надо выписывать премудрости и стараться их запомнить. Например, «Для человека, как и для цветка, зверя или птицы, наивысший триумф — быть абсолютно и безупречно живым». Не потрясает?
Тянуло к чернильнице.
«Ногоуважаемый господин комиссар.
Добровольно, в не совсем трезвом уме, но в твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои именины. Сам частица мирового уродства, — я не вижу смысла его обвинять. Добавлю также слова, сказанные якобы графом Львом Толстым после вступления в брачные отношения: „Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью“. Кто сие написал выскочило из, но явственно помню, что Толстой, переспав после свадьбы с Софьей Андреевной, именно подобные слова о прекрасности соития и произнес. С удивительной, неотразимой ясностью я это понимаю сейчас. Но, — опять перехожу на австралийский язык — это вашего высоко-подбородия не кусается».
Что случится с человечеством, если будет доказана обреченность коитуса, не начнутся ли массовые самоубийства?
Судьба, как ни странно, пронесла меня мимо зоны в родных пенатах, возможно, порядки там и либеральнее, чем в бывшей мастерской мира, но нашего брата братва расположена придушить лишь за принадлежность. Темница в альбионских краях меня сначала просто очаровала, и не столько общей организованностью, сколько нежным отношением товарищей по несчастью. Гласность в тюрьме превзошла границы самого демократического устройства, о моем процессе знали даже свихнувшиеся детоубийцы, не открывавшие букваря, и моя известность могла соперничать разве что с Микки Маусом. Стражи порядка тайно брали у меня автографы, выказывали уважение и любовь и уверяли, что почитают за честь охранять Великого Шпиона (сие я насмешливо отрицал, хотя внутренне млел). На коллективных прогулках им приходилось отгонять от меня остальных зеков, готовых носить меня на руках, одновременно засыпая вопросами о самых потаенных сторонах жизни Монастыря и о моей легендарной биографии, точнее, легенде, которую я выдавал на-гора. Меня даже возжелали выдвинуть в парламент, и только австралийское происхождение и ряд положений прецедентного права охладили пыл моих почитателей. На первых порах я ощущал себя героем, подобным Гераклу, всем улыбался и со всеми раскланивался, словно только что удачно исполнил партию лебедя в известном балете и принимал букеты на сцене. О, если бы Маня или Бритая Голова представляли всю звучность моей славы! Они наверняка бы сорвали погоны со своих величественных плеч и окунулись бы в водоворот славы, которая сладостнее даже бессмертия. И это после зажатой в тиски конспирации жизни, когда приходилось согласовывать и с собой, и с начальством каждый пук, ползти по своей второй жизни, как по минному полю, опасаясь любой небрежности и случайности, подстерегающей у каждого куста.
Но и звон фанфар надоедает: через несколько месяцев я к этому привык и даже заскучал. И начала грызть мысль (в свое время она обуревала и бессмертного певца топора, и самого Учителя): что делать?
Иллюзия побега меня не грела, шансов практически не было, да и поймать меня не составило бы большого труда. А почему бы не направить энергию на самоусовершенствование, столь ценимое самим графом Лёвой (его я уважал за то, что он вовремя бросил сочинять художественные фантазии и ударился в философию, не говоря уже о дерзком бегстве из душных семейных объятий к одинокой смерти на железнодорожной станции). Условий для этого было не меньше, чем в мекленбургском дворце бойскаутов с бесчисленными кружками самодеятельности, более того, предоставлялись услуги библиотеки Британского музея и других менее значительных заведений, и я мог пить из кладезя знаний до полного захлеба, предварительно проработав каталоги и оформив подписку. Однако это привлекательное и полезное для души занятие растянулось бы на многие годы, посему я остановился на давнем желании, несложным по воплощению, но лелеемом с детства: почему бы не научиться играть на гитаре?
Любовь к ней заронил еще отец, когда мы жили не тужили в подчиненном ему санатории, на диких степях Мекленбурга, где золото роют в горах. Папа обожал романсы, особенно «на креслах в комнате белеют ваши блузки, вот день ушел, а вас все нет и нет, в углу сидит ваш попугай Флобер, он все кричит „жаме! жаме! люблю!“ — и плачет по-французски». Или об охотнике и чайке: «Но выстрел раздался, нет чайки прелестной! Она умерла, трепеща в камышах». Отец почему-то грассировал на слове «прелестной», как будто имел дворянское воспитание.
Мое желание научиться играть на гитаре привело тюремное начальство в трехдневное смятение (очевидно, совещались, не использую ли я гитару в качестве радиопередатчика или не удушу ли себя струнами), затем мне предложили учителя из какого-то музыкального заведения, возможно, даже консерватории. Хотя композиторами Альбион не славится, музыка здесь пользуется всеобщим почитанием (полагаю, что если для чтения требуются мозги и способность сводить воедино буквы и целые фразы, то меломану можно лишь прищуривать глаза, блаженно кивать головой и создавать впечатление колоссального наслаждения).
Преподавателя я отверг и попросил гитару и обыкновенный самоучитель. Последний искали долго, будто на острове фарисеев осваивают инструменты только с преподавателем, к тому же самоучитель был на немецком языке, что, впрочем, не помешало мне вскоре играть со скорбной миной простейшую фугу Баха, приложенную в качестве образца для упражнений (самоучитель наверняка составляли идиоты).
Так вообразил я себя Шильонским узником, загадочным менестрелем, грустным мейстерзингером и миннезингером, Розенкранцем и Гильдерштерном, акыном и бардом, этаким Джамбулом — Абаем — Берды — Перды — Белиберды — Кербабаевым.
Временами нападала на меня жажда деятельности, видимо, бренчание на гитаре стимулировало затаившиеся инстинкты: мне не хватало ощущения гвоздя в заднице, когда крутишь на машине и за каждым кустом видишь горящие, волчьи глаза лисы-наруженции. Оглушительным воем разражалась морзянка — призывный пляс валькирий Рихарда Вагнера (а Зигфрид все умывался и умывался кровью дракона). Я в ужасе просыпался, видел перед собой озлобленную бабью морду Мани и еле удерживался от стойки «смирно». Самые тревожные сны были связаны с поиском тайников. Все напоминало пресловутую «Алису в Стране чудес»: я проваливался в кроличью нору и рыскал по подземным лабиринтам, беспрестанно совал руку в дупла полусгнивших деревьев (а там меня жалили змеи или кусали одичавшие кошки). Переворачивал и осматривал камни-контейнеры и даже вырывал перья у павлинов (там по идее тоже таились тайнописные депеши в микроточках). Порой я встречался то с Белым Кроликом, то с Мартовским Зайцем, то с Красной Королевой, и они вели себя, как вражеские агенты, расставлявшие мне ловушки (обычно простейшие деревянные мышеловки, которые я встречал лишь в захолустных сельпо близ Мельбурна).