Страница 2 из 5
Ни шишиг, ни чертей Гараська никогда не видел, но ему становится страшно.
Он прислушивается, и вот начинает казаться, что из пустых и темных углов избы подкрадываются шишиги, пузатые и скользкие, как большие лягушки. А за шишигами крутолобые и рогатые черти с козьими хвостиками и жидкими мохнатыми ногами. Черти высовывают красные языки, мотают головами и протягивают ощеренные морды так близко, что он слышит их потное и противное дыхание.
Гараська зажмуривает глаза и с криком бросается опрометью к мамке.
– О-ой, ма-монька, боюсь!..
Мужики смолкают. Гараська тычется лицом в материну юбку. Все тело его вздрагивает, и он тихо всхлипывает:
– Ма-а-монька, боюсь!..
Мамка гладит его ласково по голове… Дядя Василий, недовольный тем, что поднявшийся шум оборвал беседу, досадно поднимается с лавки и со злостью говорит:
– Где такому выжить? Вишь, он словно порченый!
Николка по вечерам читает книжки, которые берет у школьного учителя. Он знает о многих мудреных вещах – и о луне, и о звездах, и о диких народах, и о том, какие князья в старину друг с другом воевали и с народа поборы брали.
В один из вечеров Гараська улучает время, когда они в избе только двое, и спрашивает:
– Миколка! А какая такая душа бывает?
Николка хитро щурится. Лицо у него не детское – серьезное и умное; видно, что он знает цену грамоте.
– Какая душа? – спрашивает он.
Гараська путает и сбивчиво поясняет:
– Душа-то? А которая в людях!
Николка придерживает пальцем место на странице книжки, где он читает, чтобы не потерять, и молчит. Николка и сам не знает, что такое душа. Как-то учитель говорил, что никакой души нет, а есть только мозг. А перестал мозг работать, и душа умерла…
«Не хочет сказать, – решает Гараська. – Ведь не может же быть, чтоб Миколка не знал, что такое душа».
Хитрый Миколка долго думает и потом опять спрашивает:
– На что тебе?
– Надо, – отвечает Гараська.
– Душа – это пар, – решительно вдруг выпаливает Николка и прищуривает один глаз.
– Какой пар?
– Какой? Самый обнаковенный! Это – дых, которым люди дышат. А как перестает человек дышать, то и умирает.
– Куда же, Миколка, душа девается?
– Душа маленьким облачком кверху испарится.
– А у меня, Миколка, есть душа?
Николка смеется.
– У тебя душа куриная, – говорит он.
– Как куриная?
– А так… Если вот взять да хлопнуть тебя по маковке, то из тебя и дух вон…
Гараська боязливо отходит от Николки, как бы и в самом деле Николка не вздумал щелкнуть его по маковке. Он озорной, один раз показывал ему, где волостное правление находится: ухватил в щепотку вихор волос да потянул кверху. Долго после того голова болела. А в другой раз поднял его за уши. «Москву, говорит, посмотри. Видишь, главки золотые церковные? Не видишь? Ну, давай, я тебя повыше подтяну!..» Чуть уши ему не оторвал.
Все, кому не лень, обижают Гараську. Прошлым летом сшила ему мать рубаху пунсовую, вымыла ее и повесила на плетне сушить. Плетень низкий был, – подошла коза с соседнего двора и рубаху до дыр сжевала.
Плакал Гараська. Одна мамушка его пожалела, а сноха Анна еще посмеялась:– Куда тебе, шелудивому, в пунсовых рубахах ходить?В отцовской старой шапке и тяжелых материных валенках, подшитых двойным толстым войлоком, Гараська выбегает на улицу.
Ребятишки около одной из изб лепят круглоголовую бабу, накатывают гурьбой большие комья снега, весело и звонко гомонят вдоль порядка.
Гараську встречают шумным смехом:
– Гли-те-ка, братцы! Гараська-то! Сапоги выше себя ростом обул!..
Сапоги матери доходят Гараське почти до живота, – он весь утонул в них и в глубокой шапке. Но Гараське мало дела до того, что над ним смеются. Пусть! Так редко выпадает зимой счастье играть на улице.
Он подбегает к ребятам. Около него сгруживается артель и сбивает его в снег. Гараська барахтается. Ему трудно встать в тяжелых сапогах, – снег набивается за ворот, тает и расплывается по спине холодными струйками.
Кое-как Гараська поднимается на ноги, отряхает шапку и вместе с другими катит ком, упираясь грудью и локтями в наслойку мягкого снега.
Вместо глаз в бабу вставляют два угля, а в рот втыкают негодную, пропахшую дегтем чекушку от колеса.
Шумно, радостно и беззаботно.
Потом ватагой захватывают чьи-то салазки и бегут на гумно. Дороги нет. Старые следы санных полозьев заметены снегом; но зато рядом есть хорошо протоптанная тропа. Синими звездочками поблескивает снег, и на солнце мирно белеют тихие, успокоившиеся на зиму поля. И ребячьи тени, синие и проворные, дружно прыгают по откосу.
Около гумна петлями наметаны обманные заячьи стежки.
Весело кричать, ломать обледеневшую настилку снега, нырять и вязнуть в сугробах…
От гумна спуск к долу. Дол тихий и спокойный. На лето его засевают коноплей.
Вся гурьба вваливается в салазки и скатывается вниз. При повороте Гараська и еще кто-то вылетают и втыкаются головами в снег. А в конце дороги салазки чертят кривой круг, упираются загибом полозьев в снег, подскакивают кверху, и ребятишки вылетают, разбросав кругом черными ошметками сбитые шапки и варежки.
В тишину полей врывается заливчатый смех и звонко плывет над прислушивающимся простором.
Перед вечером Гараська, голодный и уставший, возвращается домой. Мороз крепчает и щипками хватает его за щеки. Лица всех заиндевели, и белый пар вылетает изо ртов густыми прозрачными клубами.
– Ти-шка! Дых-ни-ка! Душа-а! – говорит Гараська, открывая широко рот, чтобы выдохнуть побольше воздуху.
Тишка – сын соседа. Гараська дружит с ним потому, что Тишка не бьет его, как другие.
– Какая душа? – спрашивает Тишка.
– А человечья, – таинственно отвечает Гараська, – мне Миколка сказывал…
Гараська подносит ко рту руку, снова дышит на нее и расставляет широко пальцы, чтоб поймать пар. Но белые струйки проскальзывают между пальцев и исчезают.
Тишка следом за Гараськой ловит свою душу.
– Не поймаешь! – уныло говорит Гараська.
А вечером, укладываясь спать на жесткой дерюжной подстилке, он вспоминает то, что было днем, и говорит мамке:
– Ма-амонька, а я душу свою видел!
Анисья наклоняется над ним и заботливо укрывает тряпьем.
– Непутевое болтаешь, роженое ты мое!.. Нешто душу можно видеть? Душу господь показывает только перед смертью.
– А я даве, мамонька, видел! Пра-аво видел! Бе-е-лая она!
Анисья испуганно крестит Гараську.
– Спи, болезный мой! Да не болтай зря, штобы дедушка не слыхал. Спи! Чего ты?.. Аль и впрямь кто испортил тебя? Будешь колготиться, вот шишиги тебя возьмут…
Гараська вздрагивает и от страха закрывает глаза. Старается не пошевельнуться, сдерживает дыхание и притворяется, что спит. Только усиленно бьется сердце.
Анисья думает над словами сына. Непонятный страх охватывает ее. И тревожная мысль бродит в голове:«Не умер бы Гараська!.. Не к добру это он о душе затосковал…»В междупарье дедушка Никита купил готовую новую избу и поставил на Калинином овраге. Решили выделиться из общества и на первых порах пока жить в одной новой избе, а старую перевезти на хутор осенью, когда будет посвободней от работы.
Высокий ивовый плетень заплели вокруг хутора, чтобы зимой не заскочили на двор волки.
Работали все вместе: дедушка, отец Петр и дядя Василий. Выкопали глубокую яму, развели глины с водой и в желтое вязкое тесто прошлогоднюю слежавшуюся солому макали.
Прочный соломенный навес на высокие сосновые стропила накатили.
Дедушка Никита сам с топориком ходил, по углам постукивал – пробовал, крепко ли пригнаны бревна. Гараська тоже, глядя на деда, вытащил рукой из пазов косичку бурой пакли.
Дедушка рассердился и нахлопал его по затылку:
– Ты куды, пащенок, под ноги лезешь!
Дядя Василий черными патлами на голове встряхнул и сердито уголками глаз тоже на него покосился.
– Ра-аз-несчастный! Склока теперь из-за него одна с миром!