Страница 50 из 58
Обсуждали литературную стратегию: заметать следы… менять обличья… лгать как дышать… писать как играть в рулетку, шахматы, покер… играть втемную или в открытую… искусство масок и обманов… недобросовестность как эстетика и намеренное действие… закон фальсификации… придумывать мир, а не подражать ему… Говорили о ненависти и как ей противостоять… о долгой войне, в которую он ввязался с тех пор, как Бретон — так талантливо! — объявил себя европейцем-пораженцем, беспощадным врагом общества «злобных собак», «жирных свиней», «суккубов»… да, беспощадным… да, ненавистником того самого мира, которым он наслаждался и в котором жадно искал признаки скорой гибели… вот он-то и был, дорогой Мишель, на протяжении всей своей жизни тем самым «врагом общества», о котором мы с вами говорим…
Виктор Гюго. Мы упомянули и Виктора Гюго, но мои «бодлеровские» пристрастия в то время отдалили меня от него (я не мог простить Гюго выражение «новая дрожь» в его письмах применительно к Бодлеру, невыносимо покровительственного тона этих писем и прочих вольностей). Но Арагон думал о нем примерно то же, что и вы, и, вполне возможно, сейчас, по прошествии долгого времени, и я готов признать: незаслуженно забытое величие… великолепная мощь, хотя и дурного вкуса… предвосхищение сюрреалистического сарказма… «Возмездие», подлинный шедевр… «Отверженные» и «роман живет собственной жизнью»… «А Жид? — ввернул я. — Его знаменитое „Виктор Гюго, увы!“, — разящее наповал?» — «Как это разящее? — вскинулся он. — Кто кого сразил, мой мальчик? Да, кто кого сразил? Слово сразило Жида. Гюго, как все поэты, неуязвим». — «А спиритизм? — продолжал возражать я. — Вертящиеся столики в Гернси, говорящие тени, беседы с мертвецами, Данте, Шекспиром, другими гениями?» — «Ну и что ж, что вертелись столики? — спросил он с такой веселой усмешкой, что я не выдержал и расхохотался. — Почему бы им не вертеться? Да, мертвецы переговаривались в преисподней. Но думаю, вы не поставите Гюго в упрек, что он предпочитал беседовать с великими покойниками, а не с живыми ничтожествами?»
Обсуждали вопрос, который по-прежнему его мучил, возникнув после той самой книги, незаконченной — ее и не закончишь, — своего рода наброска, он опубликовал его лет двадцать тому назад под названием «Я открываю карты». У меня к этой книге особая нежность, а его по-прежнему мучило: поэзия и роман… поэзия или роман… политика… литература… манифесты, листовки… могучий хор… автобиографические рассказы, исторические полотна… «Ура, Урал!» и «Базельские колокола»… «Москва слабоумная» и «Да здравствует ГПУ»… восхваление Матисса… поношение Пикассо… журналистика («Коммуна», затем «В этот вечер», затем «Французские письма»)… Академичность и авангард… Торез и Рембо… почтение к Барресу и открытие Соллерса… Булимия человека, который хотел до конца оставаться и юным наследником, и патриархом литературы… был и тем, и другим… единство такого творчества и такой жизни… если существует «высокий жанр», как вы его называете, он и охватывает весь разлет, придает порядок… или если существует, как утверждали Геростраты 20—30-х годов, которых называли еще сюрреалистами, некая точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, выраженное и непередаваемое, высокое и низкое, не представляют больше противоречий…
В тот вечер Арагон утверждал, что единство в самом деле существует…
Никогда, я убежден, он не уступил бы в вопросе об этой точке, в которой сплелась воедино вся тысяча его жизней…
Но он еще утверждал, что нет ведущего жанра, который стягивал бы вокруг себя все творчество, придавая ему тем самым единство.
С этого я хочу и начать.
И пожалуй, начнем.
Я понимаю, и очень хорошо, по какой причине вы утверждаете, что «поэзия — высший жанр». Точно так же считает Хайдеггер, видя в поэзии волшебную палочку, которая мгновенно открывает путь к источнику Бытия… И Аристотель — Хайдеггер его цитирует — утверждал, что поэтический опыт более подлинен, более точен, чем методическое исследование сущего… И Малларме в эссе «Музыка в литературе» пишет, что поэзия хоть и возникла гораздо позже, нежели мы привыкли считать, но именно она, единственная словесная форма, впитав, охватив и даже отстранив музыку, стала нашей госпожой и нашей рабыней; только в поэтическом слове таится и открывается Бытие. Кто мог бы сказать выразительней?
Но у меня в запасе есть и другие мнения, и они гласят: нет, ничего подобного, высший жанр, конечно же, роман, и только роман, потому что только роман способен вобрать, сплавить и затем воспроизвести, но только полнее, гораздо полнее, обогатившись и опытом, и философией, и наукой, те эмоциональные потрясения, какими дарят нас и поэзия, и музыка, вот Кундера, например… А есть еще и Сервантес… Пруст… великие австровенгры… Достоевский… Приверженцы романа считают его «большой формой», поглотившей все остальные, превратившей их в кантоны своей империи… Они признают глубинную правоту Малларме за одним-единственным исключением: власть, которую он приписал поэзии, принадлежит на самом деле роману… Джойс и его вавилонская башня на бумаге… Борхес и его мечта о книге, которая вобрала бы в себя все книги мира и сам мир… Мой друг Данило Киш, несправедливо забытый, очень убедительно говорил, что роман — это энциклопедия мертвых и выжимка многих библиотек…
Но тут подоспели режиссеры, Антониони, Любич, Ренуар, к примеру, и возражают: да что вы! вы ошиблись относительно жанра! Кино, и только кино! Оно поглотило все! Оно вобрало в себя музыку, живопись, театр, философию, литературу… вот синтетическое искусство, главенствующее, исчерпывающее… Только кино способно питаться всеми другими искусствами, расплавлять их в своем тигле, превращая в частички золотого или бронзового языка… вспомните первые фильмы Годара… В «Безумном Пьеро» и «На последнем дыхании» — Арагон отметил по ходу дела, как ловко Годар обращается с литературными аллюзиями и философскими афоризмами… И попробуйте внушить этому прирожденному метафизику, который в полете творит из математической теоремы метафору, что он занят не самым главным искусством!
Я мог бы вам доказать, что главный жанр, если считать главным тот, который колонизирует и пожирает все остальные, превращая их в провинции своей империи, так вот, я мог бы доказать, что законный претендент на главенство — театр. Не только мог бы, но уже доказал, и сделал это давным-давно, в год своего поступления в Эколь Нормаль, написав работу для семинара Жака Деррида, где сравнивал «Театр и его Двойник» Арто и «Рождение трагедии» Ницше. Уже тогда я согласился с Антоненом Арто, мучеником [132]и светочем (в то время он был моим идолом, еще одной великой тенью, человеком, принесшим новое евангелие, позже я назвал в его честь сына), что театр в самом деле «театр жестокости», «взрыв», сдирающий кокон с личинки ради ее вочеловечивания; психологическое «пресуществление» метафизикой «действа» и «транса» актеров, персонажей и автора — словом, «священное действо», а значит, нечего спорить: театр и есть абсолютное и совершенное искусство.
Но можно пойти еще дальше и утверждать — я говорю это не потому, что вернулся со службы в церкви Святого Рока, где отпевают всех художников, — а потому, что великий модельер Ив Сен-Лоран [133]не мог создать платья без странички Пруста, игры красок Энгра, графики Матисса или Пикассо, жеста, подсмотренного у Джакометти и Жермены Ришье, потому что он был не только прирожденным художником и прожил жизнь художника, но и потому, что мог бы описать свою работу как несравненное искусство. Но не описал… Он был слишком скромен, слишком обаятелен, чтобы становиться в позу… Хотя и здесь кипит расплавляющий тигель и перегонный куб. Так почему, по какой причине нельзя утверждать, что там, где он кипит, вбирает, растворяет, кристаллизует, преображает, не возникает и не воспаряет художество?
132
В раннем детстве Арто переболел менингитом, следствием которого стало душевное заболевание, терзавшее его всю жизнь. По назначению врача начал принимать опиум — привычка, от которой он так и не избавился.
133
Ив Сен-Лоранумер 1 июня 2008 г., отпевание состоялось 5 июня в парижской церкви Святого Рока.