Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 43



Не оттого ли, что тела их сливались в страстном объятии последние несколько часов, не оттого ли и сами души их тоже слились настолько, что Адам тоже подумал про этих кур? Не оттого ли? Тупо глядя на желтые обои, которые вдруг будто начали пульсировать? И впервые с тех пор, как заметил он ту фигуру, скользнувшую на пляж из спальни Гленды, — видение, его толкнувшее в злосчастный путь обратно в отчие пределы, — представил он себе иную жизнь, новую жизнь, жизнь без мучительного присутствия Гленды и Сола, если то виденье был, конечно, Сол, что с полной точностью уже вовек не прояснится, или Гленды, Сола и еще кого-то, если то был еще кто-то, что, конечно, не исключено, учитывая тусклый свет и возможность, нет, даже вероятность того, что нечто, сгоряча принятое за бородку, на самом деле было куском чего-то, свисающего изо рта удаляющегося лица, — куском подсушенного хлеба, например, клочком салата, неизвестно, — потому что, разумеется, внезапное прибытие Адама прервало трапезу влюбленных, о чем с роковой очевидностью свидетельствовали полуобглоданные телячьи отбивные под столом, по-видимому, туда побросанные впопыхах. Отчаянно он тряс головой из стороны в сторону, пытаясь вырвать душу из этой топи и вообразить иную жизнь, лучшую жизнь, без стольких закавык. Даже сейчас, небрежно и некрасиво разбросав ноги, сидя на полу этого жалкого номера гостиницы, стоящей через дорогу от Эвакуационной службы братьев Стинт, куда, конечно, скоро он отправится, не зная, впрочем, зачем и почему, он отпустил на волю свое воображение, дал ему поиграть идеей жизни с Ферн на маленькой куриной ферме, и он приник к этой отчаянной картинке, как к некоему телевизору у себя внутри. Солнечный свет струится в скромную кухоньку, на столе свежие яйца — семейный завтрак…

Ферн на Адама глянула, хотела за руку взять, но он отдернул руку как ошпаренный. Да, он вскочил на ноги. "Я иду к Дальбергу", — сказал голосом, странно лишенным выражения, шагнул к двери. Ферн, широкоглазо, немо, молила его остаться, и соленой жидкостью полнились ее глаза. Потом что-то было произнесено — жалоба, остережение? — нет, он не понял, она говорила неразборчиво, комкая и заглатывая слоги. Вырвав брючину из крепкой хватки Ферн и порвав ее, эту брючину, вырывая, он в последний раз глянул в опрокинутое лицо и бросился за дверь, бросился от двери прочь.

А тем временем в маленькой конторе в глубине гаража Дальберг Стинт сидел, закинув ноги на большой деревянный верстак. Его старший брат Нудный стоял за его спиной, свесив громадные ручищи. Дальберг ел сэндвич. Было время ланча, однако у Нудного сэндвича не было, он его уже сожрал за завтраком, как ежедневно поступал, несмотря на все свои упорные попытки отучиться от своей пагубной привычки, несмотря на все клятвы, какие вот еще и сегодня утром он повторял, тем временем уже высвобождая сэндвич из промасленной бумаги. Дальберг жевал медленно, то и дело приподнимая верхний ломоть хлеба, чтобы под него заглянуть и продемонстрировать Нудному нехитрое нутро: салями, огурчик-помидорчик, майонез. И в этом, конечно, коварство было, не что иное, ибо Дальберг и так прекрасно знал, знал наизусть, что у этого сэндвича внутри. Вот он в последний раз прикрыл свой сэндвич, но — он не продолжил жевания, нет, даже не проглотил то, что успел уж откусить, ибо, глянув поверх хрустящей хлебной корочки, заметил фигуру человека, силуэтом вырисовавшуюся в двери гаража. Да, и то был силуэт человека, фигура которого была странно знакома Дальбергу.

Он снял ноги с верстака и опускал, опускал сэндвич, покуда тот не лег на промокашку. Хлеб был белый, и на нем остались длинные черные разводы от пальцев Дальберга, этих обрубков с обгрызенными ногтями, которые он суетливо обтер передником, и без того уж густо перепачканным аляповатыми внутренностями сэндвичей прошедших дней, ибо салфеток в конторе не водилось. Метнул быстрый взгляд на Нудного, взгляд, ясно говоривший: "В дверях силуэт. Готовься". Нудный кивнул, согласно, немо, тотчас кивнул, без единого слова — такая тесная связь была между братьями, — потом собственный его взгляд тихо соскользнул на сэндвич. Он смотрел на этот сэндвич, недоеденный, брошенный посреди верстака, и тот дрожал как будто. Чтоб не протянуть невольно руку, не цапнуть сэндвич до времени, пока не убедился, что брат оставил его, этот сэндвич, насовсем, и не сработать за свою поспешность гаечным ключом по пальцам, он с силой, с трудом, затолкал громадные ручищи в карманы, уже набитые всякой всячиной. И уже затолкав наконец кулачищи, так и держал — твердо, недвижно, на самом дне карманов. Дальберг встал, вытянулся во весь рост, если подобные слова уместны в применении к такому жалкому коротышке, и судорожно дергал тощей шеей, стараясь заглотнуть откушенный сухой кусок сэндвича.

Адам прошел по гаражу, осторожно обходя инструменты и замасленные тряпки, разбросанные по полу, прошел в дверь конторы. Оглядел этих двоих, стоявших у верстака, с трудом удержался от улыбки. Гигант с разинутым ртом тревожно переводил дурацкий взгляд с Адама на нечто, лежавшее посреди верстака, нечто вроде заплесневелой губки, а рядом, едва доставая головой до груди брата, стоял невзрачный человечек со свиными глазками, гнилыми зубами, отвратным цветом лица

— Я пришел за своей машиной, — проговорил Адам — Это что за машина за такая, мистер? — проскрежетал Дальберг.

Голос был — как мушиные шажки по наждаку. Потом он сел на стул, с которого вскочил при появлении Адама, и взялся опять за сэндвич, как бы непринужденно возвращаясь к прерванному ланчу. Поднял взгляд на брата:

— Нудный, известно тебе что-нибудь насчет машины этого господина?

Нудный чесал за ухом огромным указательным пальцем, покуда Дальберг запихивал свой сэндвич в рот, не отрывая глаз от брата. Адам вобрал взглядом — низкий скошенный лоб, вздернутый нос и этот сэндвич, косо торчащий изо рта. Воспоминание стукнуло его в тот самый миг, когда огромный кулачище Нудного, который тот украдкой сложил у себя в кармане, врезался в его, Адама, челюсть, как врезывался в столь многие, столь многие челюсти с тех пор, как он, Нудный, был еще "маленьким".





Милый Харолд,

Вчера я выглянул в окно и увидел, что кто-то красной краской написал у меня на машине "жопа".

Милая Джолли,

Последние несколько дней с тех пор, как я выбросил в окно эту машинку "Роял", большую серую штуковину, которая досталась нам от папы, люди останавливаются на тротуаре напротив и тычут пальцами в мое окно. Приезжала полиция на трех машинах, я им сказал, что печатал на подоконнике и нечаянно ее уронил. Не будет никакого фестиваля "Мыла". Не понимаю даже, что интересного я находил в этой затее. Кстати, не помню, рассказывал я тебе про мой фестиваль или нет. Теперь уж незачем.

Энди.

Дорогой Стюарт,

Учитывая состояние моих нервов, о котором уже говорилось прежде, я решил, что с твоей стороны будет совершенно правильно, если ты попробуешь перенести срок этого самого слушания. И тут еще тот факт, что мне в настоящее время нечего надеть. Я вообще не в форме. Не могу спать в эти дни, и в ночи этих дней, и даже в их вечера, как бы пусто они ни влачились, разве что иногда вздремну в некоторых наших городских парках из тех, что поприличней, на травке, убаюкиваемый шорохом листвы, упоминавшимся в предыдущем моем письме. Но в большинстве парков ничего не получается, там со мной беспардонно не считаются собаки. В последнее время я написал кучу писем и вот лежу без сна и думаю про них, припоминаю старые, сочиняю новые, похлеще, и свежих людей, каким бы можно их послать. Иногда их прилеплю на магнитах к холодильнику и жду, пока не придумаю, кому бы их послать. Часто пересматриваю в уме старые письма, если они нуждаются в пересмотре, или просто думаю о них с удовлетворением, если они в пересмотре не нуждаются. Если они меня удовлетворяют, легко лежать в постели, — пусть сном такое и не пахнет, но все же это кое-что. Но часто бывает, что вот уже совсем соскальзываю в сон, и вдруг неожиданная мысль вторгается в мой ум, прямо туда заскакивает, и, не успеешь оглянуться, ее уже не выдворишь, и, если это мысль удачная — а в этом состоянии душевной спячки все они сначала кажутся удачными, — я начинаю дергаться, боюсь, что, если выпущу ее, суну, так сказать, под подушку, чтобы спокойно спать себе дальше, наутро я ее уже не вспомню. Так что иногда я заставляю себя встать. В полном изнеможении вылезаю из постели, тащусь к столу и записываю эту мысль. И в результате, конечно, к тому времени, когда я все запишу, ну, там-сям взбив, там-сям приаккуратив, сна у меня ни в одном глазу, и ничего ты с этим не поделаешь. Перед лицом такой опасности порой я избираю третий путь. Чем вскакивать и хвататься за перо, я остаюсь в постели и повторяю осенившую меня идею тихим, но отчетливым голосом, чтоб она так отпечаталась в мозгу, чтобы и утром никуда не делась. Иногда получается. А иногда нет, и тогда мне остается только голый факт, что ночью меня посетила ценная мысль и я ее не удержал. Но чаще всего утром я даже и того не помню, и это, в общем, наихудший вариант, потому что тогда я не могу отделаться от подозрения, что меня ночью осенила невероятная идея, но начисто стерлась, пока я спал, не оставя по себе ни самомалейшего, даже смутного следа. Так что я часами лежу в постели, раздираемый между желанием спать и жаждой сохранить свои идеи, то ли, вскочив, их записать, то ли, твердя их про себя, вколотить в память. И эти противоположно направленные импульсы столь равны по силе, что я мечусь от одного решения к другому, ни на одном не в состоянии остановиться, и пробуждаюсь я, если, конечно, можно назвать такое пробужденьем, в невозможно растрепанных чувствах. Но самое что ни на есть трагическое в том, что, если даже мне удается свою мысль закрепить, — вдолбив ли, записав ли, — почти всегда на поверку это — чушь собачья, а тот дрожащий ореол, мерцающая поволока — просто трюк, который играет с нами полусонный разум, чтобы любую глупость и банальность выставить гениальным озарением, и больше ничего.