Страница 3 из 46
На остановках Лола прятала ножницы в сумку и смотрела на двери, если в трамвай кто-нибудь садился. «Потому что днем всегда кто-нибудь входит с такой физиономией, как будто он просто знакомый, — пишет Лола в своей тетрадке. — Зато ночью он же смотрит прямо от дверей так, словно ищет именно меня».
Ночью, когда на улицах ни души, когда и в кудлатом парке ни души, когда шумел ветер и от неба ничего не оставалось, кроме шумящего ветра, Лола натягивала свои колготки-паутинки. Она открывала дверь, и тут в полосе света из коробчонки было видно, что ногу Лолы четыре. Кто-то спрашивал: «Куда ты?» — но Лолины шаги раздавались уже в длинном пустом коридоре.
Может быть, это я первые три года в коробчонке звалась «кто-то». Всех, кроме Лолы, можно было бы так назвать. Потому что кто-то в светлой коробчонке не любил Лолу. И кто-то — это были все.
Кто-то подошел к окну и не увидел улицы и уходящей Лолы. Только прыгало там, внизу, маленькое пятнышко.
Лола садилась в трамвай. Когда на следующей остановке кто-нибудь входил, глаза Лолы широко раскрывались.
Около полуночи в трамвай садились только мужчины, они ехали домой после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне. «Из ночной тьмы они вдруг выныривают в светлом вагоне, — пишет Лола, — и я вижу: вот мужчина, за день он так вымотался, что кажется — и не человек это, а тень, одетая в какие-то тряпки. В голове давно нет никаких мыслей о любви, в карманах давно нет денег. При нем только краденый стиральный порошок или мелочишка забитой скотины: говяжьи языки, свиные почки или печень теленка».
Лолины мужчины садились на первые сиденья. Очутившись на свету, они задремывали, свесив голову на грудь, и вздрагивали от скрежета рельсов. «Потом вдруг крепче прижимают к себе сумки, — пишет Лола, — так и вижу их грязные пальцы. И с опаской — из-за своих сумок — бросают взгляд на меня, на мое лицо».
В этот короткий миг Лола успевала закинуть искру огня в их погасшие мозги. «Ну, теперь они уж не закрывают глаза», — пишет Лола.
На следующей остановке Лола сходила, следом за ней — мужчина. «В глазах у него вся темень города. И жадный блеск, как у оголодавшего кобеля», — пишет Лола. Она шла не оглядываясь, быстро. Свернув с улицы, Лола самой короткой дорогой приводила мужчину в кудлатый парк. «Не говоря ни слова, ложусь на траву, — пишет Лола, — а он оставляет свою сумку под самой длинной, низко нависшей веткой. Говорить незачем».
Ночь нахлестывала ветер, гоняла его туда и сюда, Лолина голова моталась туда и сюда, и Лолины бедра. Листья шелестели над ее головой так же, как когда-то давно над головой полугодовалого ребенка, шестого в семье, нежеланного, нужного разве только самой нищете. Лолины ноги были исцарапаны ветками — так же, как когда-то давным-давно. Но не ее лицо. Лицо — нет, лицо никогда.
Уже несколько месяцев Лола раз в неделю меняла стенгазету общежития, висевшую в стеклянной витрине возле входной двери. Лолины бедра покачивались за стеклом. Она сдувала дохлых мух, валявшихся в витрине, потом протирала стекло парой чулок-патент из своего чемодана. Намоченным чулком мыла, сухим вытирала. Затем она меняла газетные вырезки: скомкав предпоследнюю речь диктатора, лепила на ее место последнюю. Закончив, Лола чулки выбрасывала.
Пустив на это дело все толстые, бумажные чулки из своего чемодана, Лола стала брать чулки из чужих чемоданов. Кто-то сказал: «Чулки не твои». Лола пожала плечами: «Вы же все равно их не носите».
Отец в саду, он выкорчевывает лето. Мотыгой. Ребенок стоит возле грядки и думает: отец кое-что понимает в жизни. Вот, он упрятал свою нечистую совесть в придурочные кусточки и теперь их выкорчевывает. Недавно ребенок загадал желание: пусть придурочные кусточки убегут от мотыги и доживут до конца лета. Но нет, им не убежать, не спастись, ведь только осенью у них вырастут белые перышки. И только тогда они научатся летать.
Отцу никогда не приходилось спасаться бегством. Он с песнями пустился маршировать в чужие страны. А там, в чужих странах, он разводил в городах и селах кладбища, а потом быстро уходил из этих городов и сёл. Проигранная война, вернувшийся домой солдат-эсэсовец, в шкафу — свежевыглаженная летняя рубашка, и в волосах у отца все еще не видно седины.
Отец просыпался рано, потом ложился полежать на траве. Лежал-полеживал и смотрел на рыжие облака, что приносили с собой день. Но утра были еще холодны, как ночи, и рыжие облака разрывали небо на куски. Вверху, на небе, просыпался день, внизу, на траве, в мыслях отца, просыпалось одиночество. Это от одиночества он так быстро нашел себе теплое тело женщины и приткнулся к нему. Чтобы погреться. Отец разводил кладбища, а с женщиной завел себе ребенка.
Кладбища у отца в глотке, там, где гортань. Снаружи не видно, гортань внутри, между подбородком и воротом рубашки. Гортань твердая и закрыта на засовчик. Поэтому кладбища никогда не вылезут наружу и не сорвутся с языка. А глотка у отца — чтобы пить водку, которую гонят из черных-пречерных слив, и чтобы петь песни — пьяные и смурные песни о фюрере.
На грядке у мотыги есть тень, она не корчует сорняки, а затаилась и смотрит на дорожку в саду. А там ребенок набивает себе карманы зелеными сливами.
Отец стоит на грядке среди придурочных кусточков и говорит: «Зеленые сливы нельзя есть. У зрелых косточка твердая как камень, а у зеленых еще мягкая. Раскусишь ее — и конец. И никто тебя не спасет — помрешь. Внутренний жар спалит сердце дотла».
Глаза у отца совсем мутные, ребенок понимает, что отец любит то, о чем говорит, любит, как пьяница водку, и не знает удержу в своей любви. И что он, разводивший на земле кладбища, желает своему ребенку смерти.
И потому чуть погодя ребенок съедает все сливы, которыми набиты его карманы. И каждый день, когда отец не видит, ребенок набивает себе живот зелеными сливами, объедая по полдерева зараз. Ребенок ест и думает: это чтоб умереть.
Но отец не видит, и умирать ребенку не нужно.
Придурочные кусточки — это молочай. Отец кое-что понимает в жизни. Всякий, кто толкует о смерти, знает толк в жизни; вот и он тоже.
Иногда я видела Лолу в душевой, это бывало после обеда, когда для утреннего мытья час уже поздний, а для вечернего — слишком ранний. Вдоль спины у Лолы тянулся свежий шрам, тонкий, как веревка, а на заду был шрам круглый. Веревка и кружок — маятник.
Лола быстро повернулась, и я увидела маятник в зеркале. Должно быть, качнулся он, потому что Лола испугалась, когда я вошла в душевую.
Я подумала: Лола стерла кожу на спине, но Лола не знает любви. Она знает лишь неуклюжую возню и ерзанье на земле в парке. И хищный огонек в голодных глазах мужчин, которые целый день не слышали ничего, кроме шума сыплющегося из толстой трубы стирального порошка или предсмертного хрипа скотины. Впиваясь в Лолу, их глаза горели, потому что целый день были потухшими.
Все девушки, жившие в комнатах-коробчонках на одном этаже, пользовались холодильником в комнатке-буфетной. Хранили там домашнюю брынзу и колбасу, яйца и горчицу.
Открыв морозилку, я видела в дальнем углу язык или телячью почку. От холода язык одеревенел, а на лопнувшей почке темнела коричневая трещина. Через три дня дальний угол морозилки обычно пустел.
Я видела нищую сторонку на Лолином лице. Съедала ли она эти языки и почки или выбрасывала, не было видно. Ни на ее скулах, ни возле губ, ни в самой середке, в глазах.
И в столовке, и в спортзале, глядя на Лолу, я не могла понять, съедала ли она мелочишку забитой скотины или выбрасывала. А я хотела это знать. Я сгорала от любопытства, потому что мне хотелось как-нибудь побольней задеть Лолу. Я все глаза себе проглядела. Но сколько ни смотрела на Лолу, подолгу или мимоходом, я всегда видела на ее лице только прозябающую в нищете сторонку. Я застигла Лолу врасплох лишь однажды. Она жарила яичницу на горячем утюге. Зажарив, соскребла ножом что там получилось и съела. Она и мне дала попробовать, на кончике ножа. «Вкусно, — сказала Лола, — не плавает в жире, как на сковородке». Доев, Лола поставила утюг на пол в углу.