Страница 6 из 13
И это ужасно обязывает. Меня опять всё время спрашивают в школе, когда же ты к нам придёшь, чтобы рассказать про героическое прошлое и про великое настоящее. А я только загадочно так молчу, глуповато улыбаюсь и развожу руками, потому что ничего не могу им ответить. Говорю только, что у тебя со здоровьем сейчас снова не очень, но как только всё у тебе поправится, ты сразу к нам придёшь и всё расскажешь. Снова правильно говорю?
Теперь смотри, про комсомол. Они намекают, что хотят меня сделать комсоргом в нашем классе. А я сомневаюсь. Объясню тебе, почему. Так вот — всему виной дядя Паша. Смотри сама — он воевал? Воевал. Он герой, потому что с медалью? Можно сказать и так — герой и фронтовик. Теперь — дальше. Если бы он, дядя Паша, и такие, как он, не потеряли свои ноги и остальное, могли бы мы с тобой сейчас жить мирно и не под фрицем? Нет, не могли бы. Тогда скажи мне, Шуринька, вот если б, к примеру, моя мама не подобрала его у нас, можно сказать, за занавесочкой, и не приголубила бы к себе, жил бы он сейчас как человек? Нет, не жил бы, потому что на эту его пенсию инвалидскую он умер бы с голоду и ещё от обиды на нашу страну.
Тоже правда? Тоже правда.
А виноват он в чём? А ни в чём не виноват, хоть и спать мне не даёт часто, почти каждый день, и ничего не делает по жизни, кроме подмёток своих и разговоров всяких про красоту и про гармонию мироздания. И получается, что я, сделавшись комсоргом, соглашусь вроде с тем, как все мы, вся наша партия и комсомол, относимся к нашим же фронтовым победителям?
Вот я и думаю, что рано мне в комсорги, пока не разберусь в себе самой и не пойму, отчего многое, про что я частенько думаю, не сходится между собой и не даёт для меня понятной картины этого самого мироздания, про которое так часто упоминает дядя Паша. Знаешь, я ведь его за то время, какое он с нами прожил, совершенно перестала не любить, как было у меня к нему с самого начала. Раньше я просто маму жалела, чтобы она не была одна, раз уж он ей пришёлся по вкусу и по душе. Да и как женщину я её теперь тоже понимаю, ну, ты догадываешься, о чём я. Это к тому, что уже не маленькая, и на многие вещи я смотрю уже по-другому: у меня это после гнойного аппендицита случилось — будто маску с тебя сняли игрушечную, а вместе с ней и детство моё глупое куда-то смылось, слетело, высохло разом от встречного ветра и отколупнулось сухими корочками.
Знаешь, даже не нахожу поточней как сказать, чтобы ты не подумала чего, но просто иногда мне кажется теперь, что он даже немного красивый, дядя Паша наш, отчим мой незаконный. Пузо у него оказалось не таким уж и большим, как я думала прежде, а вполне нормальным, мужским, обычным. А ещё я внезапно увидала, что у него очень красивый затылок, идеально круглый, и тонкая прямая складка под ним, слева направо, как будто выточенная инструментом, а не природой. Странно, странно…
А взять руку, которая целая? Особенно ладонь и сами пальцы. Длинные, костистые, несмотря на лёгкую округлость живота, с ровными ногтями без заусенцев и тонкими прожилками синих вен под кожей, которая оказалась на удивленье тонкой, несмотря что мужик. И плечи, когда потягивается. Он отводит их назад, потом с хрустом таким стягивает обратно, и в этот момент бугорки по краям вздуваются. И это красиво.
Когда в майке.
И вообще, я вдруг потихоньку начала вслушиваться внимательней в его разговоры всякие и бормотанья, и когда выпивает, и когда просто, без ничего, без причины. Он и со мной, бывает, разговаривает, и не со мной. И я даже часто про ногу его забываю и про руку. В смысле про то, что их вообще нет. Раньше мне было так противно и так неприятно от одной только мысли, что у живого человека там, где должна быть целая нога, — пусто, и вместо неё есть один только зашитый обрубок, по которому в разные стороны идут всякие швы и рубцы, страшные, толстые, неаккуратные, грубые. И так же с рукой, но только там всего поменьше. У меня и самой есть один, я говорила уже, от вырезанного аппендицита. Но это другое, а то другое, потому что у меня ничего не убавилось на теле, а просто образовалась небольшая наклонная линия, которую не видно никому постороннему.
А тут на днях прихожу домой раньше времени, отменили у нас физкультуру, а он на полу сидит, в трусах одних. Левая нога — вбок, а правый обрубок над тазиком торчит, торцом вверх. Перчатка — на нём, на месте. А деревяшка его — в стороне, с перепутанными поверх её ремнями. В общем, моется он, как умеет, всё у себя промывает там, мужское. А под самим — клеёнка подстелена, чтоб пол не мочить. Я охнула и отвернулась. Но успела всё же таки сам обрубок рассмотреть. И знаешь, ничего со мной такого не случилось. Раньше думала, как увижу, грохнусь в обморок до потери сознания. Но не грохнулась, а стояла, отвернувшись к стене, с портфелем в руках и молчала. И он молчал.
Ждал.
А потом тихо так, но твёрдо говорит:
— Подойди.
Я портфель на пол опустила, обернулась, подхожу. А глаза вбок отвожу, от него.
Говорит:
— Сюда смотри, дочка. Не бойся.
Я глаза на него перевожу, подчиняюсь. А сама не понимаю, почему так делаю. Как под гипнозом всё равно. Он кивает на обрубок свой глазами, смотрит выжидательно.
Он:
— Потрогай. И погладь его. Он тёплый, не бойся.
А я вместо того, чтобы послать его, как дура последняя на корточки приседаю и руку протягиваю. И касаюсь культи этой, прямо пальцем по рубцу веду. Но в глаза дяди Пашины всё равно не смотрю. А он снова тихо так спрашивает, чужим для меня голосом, то ли немного вкрадчивым, то ли непривычно серьёзным.
Он:
— Что, так уж страшно?
И тут я понимаю, что — нет. Не страшно. Нисколечки. Ни на копеечку даже на одну. И, правда, тёплый и даже немножко приятный. Нормальный. Живой. Как я сама, как все мы, тёплые и живые люди, такой же.
Он:
— Всё?
Я не поняла, если честно, о чём он, но почувствовала просто кожей всей, что мне нужно ответить. И ответила, согласно мотнув головой.
Я:
— Всё.
Он:
— Друзья?
Я:
— Друзья.
И вижу, в трусах у него заметно колыхнулось, но он быстро и вроде как незаметно для меня локтем колыханье это примял.
Он:
— Я ждал этого, дочка. Знал, что когда-нибудь повзрослеешь, и мы подружимся. Ты умная, я это всегда понимал, с первого дня, но только не видел, что ты красавица. А сейчас узрел. И хочу, чтобы ты тоже это знала, пускай даже раньше того времени, когда человек об этом сам начинает догадываться.
Всё это он сказал мне, как будто не сам он сейчас слова произносил, а совершенно другой человек, который сидит на полу, на клеёнке рядом с тазиком, и нет мне никакого дела до того, есть у него нога или вместо неё один только залатанный кусок пешей конечности.
Бабушка, с того дня мы с ним, сами об том специально не договариваясь, перешли на «ты». То есть я хочу сказать, что я перешла, без разрешения и раздумывания, а отчим так и продолжал звать меня Шуранькой, как и раньше называл.
Сам же он стал для меня Пашей, просто Пашей и никаким больше не дядей. И вдруг я с ужасом поняла, что ему не «уже», а «всего» только тридцать один год от роду, хотя уже и без ноги, и воевал, и с медалью вернулся. Раньше мне казалось, что это такой возраст, когда ни любить, ни смеяться, ни думать о чём-то хорошем и красивом уже просто неприлично и невозможно. На четвёртом десятке своей жизни человек должен быть просто старым и никому не нужным, кроме родителей и бабушки, особенно если говорить об отношениях между мужчинами и женщинами. И всё, что происходит между ними, ну ты понимаешь, про что я сейчас, получается или по случайности, или же по несчастливости кого-то из них одного, когда другой ему или по жалости помогает, или же просто терпит, не получая никакой ответной радости, или, к примеру, продаётся за какие-нибудь блага.
А выходит, не так это всё устроено, а по-другому: жизнь человека растянута на дольше и поделена на одинаково нужные и светлые промежутки, и в каждом таком отрезочке есть свои радости, свои удивленья и свои надежды. Ты так же думаешь, Шуринька, как теперь стала думать и я? Или ты со мной не согласишься и напишешь мне про то, как ты себе это представляешь, учитывая опыт твоей жизни и твоей борьбы?