Страница 13 из 13
Вот у мамы не было и нет никаких веснушек, но зато кожа на попе шершавая, если потрогать.
В бане было. Как кожура, негладкая, дверь наша так обита дермантином, но ещё сильней. Я в ужасе, но меня успокаивает то, что всё у меня через поколение идёт, в тебя, я уже говорила, и по-другому не хочу чтобы было.
Зато у меня ещё не пахнет под мышкой, вообще. Это, я так поняла, зависит не от чистоты самого тела, а от игры природных биологических явлений. К Филимону нашему, к примеру, просто подойти невозможно на ружейный выстрел — так несёт, что в удушье бросает: что летом, что зимой, что через тулуп, что где и как угодно. Я даже улавливаю эту вонь от него, когда он где-то постоит, а потом уходит оттуда, но успевает испоганить воздух потным следом своим.
А мама, кстати сказать, не страдает этим недостатком, хотя и могла бы.
А вот с Пашей немного иначе. Знаешь, я слышу их запахи оттуда, из кельи, ночью особенно, когда просыпаюсь или ещё не заснула. Он всё же потеет, как мужчина и как мужик, но не противно, а даже немного приятно. Это не кислое и не удушливое, а волнительное и пробивающее насквозь, через нос, а после туда, в середину, вниз, в живот и ещё ниже. Мама всегда утром проветривает дополнительно, когда проснётся, и я, бывает, нос высуну поутру и последний краешек ухватываю от ночного этого облачка, которое так и висит, не колышась, на наших метрах.
Шуринька, а вдруг у тебя остались настоящие духи, похожие на академиков или дипломатов? Оттуда ещё, со времён посла Советского Союза. Я бы откапала немного, если тебе не жалко для меня. Мне даже ночью два раза снилось, что душусь ими и сама превращаюсь в облачко, в пар над бывшей головой, и летаю, летаю, и везде оставляю после себя обалденный дух и благовоние.
Бабушка, если ты мне не ответишь и на это моё письмо, то я обижусь уже окончательно и навсегда. Прошу тебя, не поленись и договорись с кем положено, что со мной тебе можно. А с другими всеми как хочешь, они нам чужие и ненужные, если что.
На этом я снова усердно и ласково обнимаюсь, целуюсь и прощаюсь с тобой. До твоего мне письма, которое придёт, я знаю это точно и верю в это крепко.
Твоя единственная внучка, живущая неподалёку,
P.S. Ты так, наверно, ни разу и не заквасила кумыс из кефира? Если нет, то очень жалко, он бы тебе хорошо помог для всего и от всякого.
23 февраля, 1952
Бабушка, здравствуй, у нас кошмар!
У всех хороших и добрых людей праздник Советской Армии и Флота, а у нас горе невозможное.
Шуринька, ты в жизни не поверишь, что случилось.
А оно случилось!
3-го января маму забрали прямо на работе. Пришли к ним на галошную фабрику из органов правопорядка и увели её вместе с их завстоловой. И посадили обеих за решётку, пока тянулось следствие и опрос. Потом пришли в нашу коммунальную конюшню, из милиции, и сообщили. Сама я дома отсутствовала, а Паша был и сразу понёсся в её предварительное заключение, ему там отдали вещи с неё и разрешили повидаться накоротке. А я так и не повидалась с мамой вплоть уже до самого процесса.
А вскоре был суд, и их засудили за хищение продуктов из буфета и столовой. И за пересортицу, и за разбавку каких-то соков и сметан жидкой сывороткой и обычной водой из-под крана. Ужас просто! До той поры, пока какая-то сволочь на них не накатала подмётное письмо, никто ничего не знал, и все галошные рабочие были сыты и довольны. Лично я не могу поверить ни в какую разбавку. Как это можно вливать воду не в другую воду, а в куда ей не предназначено? Мама мне постоянно твердила, что она и живёт в конюшне, и пашет лошадью, и всё это ради моего блага, и чтобы я выглядела не только не хуже людей, а ещё как великая внучка.
Как же в таком случае она могла так поступить?
А никак не могла.
Мы с Пашей были на суде, он шёл два дня, а на третий читали приговор этот страшенный.
Стоя.
Представляешь весь этот позор наш? Причём судья, который зачитывал, даже не поинтересовался на предмет звучания маминой фамилии, как будто так и надо — просто берут гражданку Коллонтай и сажают на пять лет ссылки в тюремную колонию. Как будто нет тебя вообще на свете, нашей видной родни. Словно и не рожала мама моя меня от папы моего же, твоего сына Михаила Владимировича. Будто б и не трудилась она буфетчицей, хоть и Усышкиной поначалу, а не Коллонтай уже потом, но всё же при шведской миссии Советского Союза и при тебе самой в то непростое для нашей Родины время 1932 года — индустриализации и налаживания зарубежных связей молодой Страны советов.
Знаешь, я тебя просто обыскалась. Письма, которые тебе мама отправляла от меня, канули в неизвестность, и адресов не осталось после них никаких. Я же понятия просто не имею, как она каждый раз находила твои почтовые данные, где и через кого.
Просила недавно дядю Филимона выяснить по возможности чего-нибудь про тебя в доме у дипломатов, используя их связи в дипломатии и в академии. Но он только потно отмахнулся от меня, покрутил пальцем висок под кепкой и сказал, что раз упекли, значит, было за что упекать. У нас, сказал, просто так людей не забирают, даже если они с революционными фамилиями. Надо, говорит, было раньше ей побольше наворовать, пока было кому слово за неё замолвить. А теперь чего ж? И похромал в контору.
И под нос снова противно хмыкнул про себя.
Это он о тебе, что ли, Шуринька? А почему поздно-то? Я ведь про это и пишу сейчас, если совсем уж откровенно.
Дорогая бабушка, мы с Пашей обращаемся к тебе с огромной просьбой. Не могла бы ты использовать свою репутацию и свои правительственные награждения, чтобы обернуть решение суда обратно? Даже если и имели место факты, о которых говорили на суде свидетели про сметану, про недовешенные бутерброды с колбасой, сыром и про всё остальное, то это ещё не значит, что мама совершила неприглядное преступление. Она вполне могла недовесить или перепутать по усталости за две смены труда, по текущему недогляду за продуктовой сортицей, или стать жертвой каких-нибудь галошных завистниц, или даже просто на почве нервной ошибки.
Знаешь, ведь всё это время она так и не смогла преодолеть в себе недомогания насчёт Пашиной работы натурщиком. А он, со своей стороны, тоже не сумел остановить в себе этой тяги служить искусству в качестве демонстратора пластических поз. И так у них шло почти всю последнюю пару лет: то они миловались у себя за шкафом и кряхтели, и пыхали, а то мама рыдала в уборной и устраивала ему сцены из жизни гугенотов. Ясное дело, руки потом трясутся, голова бессодержательная, глаза в стороны, морщины ненужные повылазили, про которые и не слышно было: какие тут тебе ещё сорок грамм копчёной — на белый хлеб, сорок пять пошехонского — на чёрный! И вообще, при чём тут вся эта ерунда, когда жизнь ломается на корню?
А судье этому с заседателями всё по барабану. Он даже Пашу не опросил, мной не поинтересовался, тобой и папой моим, хоть и не сложилось у них с мамой. Только это другое, а то другое. Мы с Пашей сидели рядом, как чурки осиновые, и только поражались творящейся у нас на глазах несправедливости. Одна заседательша, толстая тётка, абсолютно безвкусная, с противными жирными пальцами и нахлобученной вокруг головы дурацкой косой, книжку читала под столом, я её засекла. А другой, что справа, в зал уставился и всех присутствующих по очереди глазами перебирал, как будто решал про каждого, казнить или миловать.
Оба уроды, оба ненавистники.
Знаешь, что странно? Что не плакал он совсем, когда её уводили после приговора, Паша наш. Даже глаз себе не намочил. Помнишь, как слезу пустил, без ничего, когда мы только из Давлеканова вернулись и его застали у нас, с голым пузом и без надежд на будущее? Когда ещё мама слёзы эти собою перекрыла на ту ночь, и после этого он воспарил телом и духом?
Не забыла?
Это всё так, всё было. Но и не так. Теперь он совсем другой. Теперь он сильный и красивый. И на него спрос немалый, сама видала. И он нравится им. И ему там нравится, с ними. И мне он нравится, намного больше раньшего. Думаю, что именно поэтому я тоже не заплакала, хотя совершенно такого от себя не ждала. Её уводят на пять лет, с концами, а я дурой последней сижу, сволочью неблагодарной, и вообще не рыдаю.
Конец ознакомительного фрагмента.